Вот те словосочетания, в которых упоминалось в речи прокурора имя Алексея Добровольского. А о Галанскове?
– Через Галанскова осуществлялась непосредственная систематическая связь с НТС.
– Галансков не только сам занимался антисоветской деятельностью, но и втянул в нее Добровольского и Лашкову.
– Галансков пытался обмануть суд и уйти от ответственности и заслуженного наказания, не раскаялся.
«Мнение» прокурора о наказании, которое заслуживает каждый из подсудимых, полностью совпало с «предположениями» следователя КГБ: Галанскову – 7 лет лишения свободы, Гинзбургу – 5, Добровольскому – 2, Лашковой – 1 год. И сразу аплодисменты, крики:
– Мало! Им надо больше дать!
После перерыва на обед начались речи защиты. В этот день уже с утра в зале народу было больше обычного, больше знакомых лиц среди публики. Все руководство Московского городского суда во главе с Осетровым, несколько человек в прокурорских мундирах, знакомые нам члены Верховного суда, наше адвокатское руководство. Пустили в зал московских судей и даже адвокатов. Все это усиливало атмосферу напряженности и приподнятости, которая знакома каждому, кому приходилось выступать в суде.
Это ощущение особой собранности я начинала чувствовать еще дома, когда собиралась в суд. Оно покидало меня только после произнесения речи. Может, потому, от этой углубленности в себя, я в первые минуты не заметила нечто новое, появившееся в нашем зале. Что-то изменилось, что-то непривычно мешало. Но что – я определить не могла. Только во время судебного заседания, когда заметила напряженный взгляд моего коллеги, неотрывно обращенный в одну точку на противоположной от нас стене, я заметила это новое.
Высоко, рядом с висящими светильниками, были прикреплены какие-то непонятные предметы, старательно задрапированные черной кисеей. Такой, какой обычно драпируют светильники и зеркала в комнате, где лежит покойник.
Объяснение этому странному убранству судебного зала стало нам известно во время перерыва. Зал ночью радиофицировали. Судебный процесс в его заключительной стадии прений сторон прямо транслировался в ЦК КПСС. Наша работа контролировалась не только юридическим начальством, но и на очень высоком партийном уровне.
Первым защитительную речь произнес Владимир Швейский в защиту Добровольского. Таков традиционный порядок – первое слово «оговорщику».
Защищать Добровольского сравнительно несложно. Само следствие ограничило обвинение против него только тем, что признавал Добровольский. Поэтому никакого спора по фактам у защиты быть не могло. Не могло быть спора и с антисоветским характером тех брошюр, изданных НТС, распространение которых Добровольский тоже признавал. Не было спора и по квалификации. Добровольский признал в суде, что его деятельность, как и деятельность Галанскова и Гинзбурга, «носила преступный антисоветский характер» и «совершалась с антисоветским умыслом».
Все это и определило позицию, занятую адвокатом Швейским. Его речь в основном была посвящена психологическому анализу причин, которые привели Добровольского к преступлению. Спор с обвинением ограничился тем, что Швейский отрицал криминальный характер одного из вмененных Добровольскому документов – «Описания событий в Почаевской Лавре». В этом документе, написанном и подписанном монахами Почаевской Лавры, описаны реальные факты произвола и физической расправы над ними со стороны местных властей. К моменту рассмотрения нашего дела в суде достоверность изложенных в письме фактов уже была признана властями. Этот спор, продолженный потом адвокатом Ария и мною, был единственным успехом защиты. Суд с нами согласился. Но на судьбе подсудимых это никак не отразилось.
Речь адвоката Швейского была для меня интересной и значительной не столько потому, что и как он говорил, сколько потому, чего он не сказал. Я хорошо знала Владимира. Знала, что человек он очень честолюбивый и очень ревностно относившийся к своей адвокатской репутации. Слава для него не «ветхая заплата», а награда за труд, и к славе он стремился. У Швейского и в этом деле была возможность произнести яркую, полную темперамента речь. Зная характер и полемический темперамент Швейского, я могу уверенно сказать, что он сознательно пересилил себя, отказавшись от агрессивной, наиболее эффектной линии защиты, направленной против Галанскова. Он не уличал Галанскова в противоречиях, не возлагал на него ответственность за судьбу Добровольского. Он защищал Добровольского так, как будто Добровольский был в этом деле один. Швейский знал, что суд не может выйти за пределы предъявленного Добровольскому обвинения, не может признать его виновным в непосредственных, минуя Галанскова, связях с НТС, и потому, отказавшись от борьбы с Галансковым, он не предавал интересов Добровольского.
Думаю, что мало кто из адвокатов пошел бы на такое самоограничение.
Единственная моя претензия к Швейскому относилась к правовой оценке, которую он дал «Открытому письму Шолохову». Имя Шолохова уже давно связано с самыми мракобесными и черносотенными направлениями в жизни нашей страны.
На XXIII съезде КПСС Шолохов произнес речь, посвященную незадолго до этого закончившемуся судебному процессу над писателями Синявским и Даниэлем. Шолохов был явно недоволен результатами этого процесса. 5 и 7 лет лагерей строгого режима он считал слишком мягкой карой. Шолохов сокрушался, что прошло время, когда, как он говорил,
…судили, не опираясь на статьи уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием
и когда Синявского и Даниэля, опубликовавших свои художественные произведения за границей, могла ожидать любая кара, вплоть до расстрела.
«Открытое письмо» Галанскова было ответом на эту речь Шолохова.
Швейский назвал это письмо антисоветским. Я же с такой квалификацией не была согласна.
Речь адвоката Арии в защиту Веры Лашковой больше всего запомнилась четкостью ее построения, логичностью доводов и блестящим правовым анализом. Не знаю, насколько эта речь была оценена людьми, присутствовавшими в зале, и теми, кому потом удалось читать ее запись. В речи Арии не было ничего «на публику», полностью отсутствовали внешние ораторские приемы. Она могла показаться излишне бесстрастной. Но юристы, присутствовавшие тогда в зале, оценили эту речь заслуженно высоко.
Семен Ария, как Швейский, не спорил с тем, что в действиях Веры есть состав преступления. Ни он, ни Швейский, ни я не могли не признать этого, так как закон действительно был нарушен. Но Ария предельно точно и очень смело определил границы понятия «антисоветская деятельность» и решительно возражал против расширительного толкования этого закона. Правовой анализ приобрел в его речи черты политического. Он шел в своей речи как бы по натянутой проволоке – чуть качнется, и баланс будет нарушен, граница дозволенного в советском суде будет перейдена.
Но он ни разу не покачнулся. Четкость и продуманность формулировок позволили ему сказать все необходимое.
Очень убедительны были объяснения Ария по эпизоду обвинения Лашковой в перепечатке документов для сборника «Белая книга». Вера печатала много материалов для «Белой книги», но только один из них – «Письмо старому другу» – считался антисоветским.
Когда я, спустя несколько лет, перечитывала этот документ, когда за моей спиной уже было участие в нескольких политических процессах, когда грани дозволенного в моем сознании значительно расширились, я уверенно считала, что с такой оценкой защита должна была спорить. Тогда, слушая рассуждения моих коллег (к моей защите этот документ отношения не имел), я соглашалась с ними – спорить нельзя. А если не спорить – значит, признавать вину в антисоветской деятельности.
Я не знаю кому – Золотухину, защищавшему составителя «Белой книги», или Арии, защищавшему машинистку, этот сборник печатавшую, – пришла в голову мысль, позволявшая избежать опасности спора по содержанию этого документа и в то же время дававшая адвокату право просить об оправдании. Оба они – и Ария и Золотухин – эту мысль последовательно использовали в защитительных речах.