Выбрать главу

— Эно, царица небесная, как псы надрываются! Не доски и бревна, дьяволы осатанелые, охраняют, а девок, чтобы не забрались к ним их возлюбленные, — проговорила громко обидным голосом Семеновна. — Нашла старшей жениха — так дедушка их меня в шею вытолкал. Охо-хо! — Из открытых окон кирпичного домика, что прилип правой стеной к кособокому домику Зазнобиной, как бы поддерживая его, чтобы не свалился, звонко и печально лилась песня, сыпались звяки ножей и вилок. — Опять Розка, дочь соседки, несчастной вдовы, как и я, поет «Чайку». Далась ей, дуре заседелой, эта Чайка с подстреленным крылом. Марья Ивановна глушит водку с квартальным надзирателем Резвым, рябым чертом, а дочка поет… — Семеновна неодобрительно гмыкнула но адресу соседки, со вздохом поднялась и, распахнув дверь, прошмыгнула в сенцы.

Месяц поднялся выше; цепные псы на лесном складе Пулькина забрехали громче.

Им отозвались дворняжки на соседних дворах.

Я подошел к дому Раевской.

IX

На другой день, ровно в четыре часа дня, Зазнобина прибыла к Ирине Александровне Раевской. Дом Раевской находился на Дворянской улице, в самом конце, за Старой базарной площадью; пожаловала Агафья Семеновна к Раевской как раз к послеобеденному чаю. И в этом доме дни и вечера текли медленно и тускло, текли мирно и лениво, как и в других уездных городках необъятной России. Только в тысяча девятьсот двенадцатом году, в год засухи, зноя, в год ветров и беременных баб, в год блуда купчих и крестных ходов, в доме бывшего присяжного поверенного (папаши Феди Раевского: его папаша умер как раз через три дня после своей свадьбы) пили чай, пили так, как пьют в купеческих домах, пили в пятом часу вечера, не позднее и не раньше, ибо Феденька, несмотря на свое мещанское звание, строго придерживался всех купеческих правил — не отступал от купеческого быта, их привычек и культурных запросов этого почтенного сословия: читал «Новое время», а чаще «Голос Москвы», чтобы быть верным последователем Гучкова, одного из замечательных людей, как любил часто выражаться Феденька.

— Я хочу, Ананий Андреевич, проводить его идеи в общественной жизни в собственном доме, — заявил однажды решительно Феденька, так решительно, что его маменька, услыхав его звонкий, твердый голос, ахнула и, склонив голову в мою сторону (я пил чай слева от нее), шепнула, что ее голубок необыкновенный человек, потому необыкновенный, что родился он не от присяжного поверенного, ее нелюдимо-спокойного супруга, а от божьего человека, порхающего, как ангел крылатый, по земле.

— Если мы, маменька, поглядим внимательно на выдающихся людей, — убеждая маменьку, а больше, конечно, меня, сыпал-рассыпался звонким красноречием Феденька, — ну хотя бы на одного из них, на Льва Николаевича Толстого, который никогда не позволял того, чтобы ему (где и от кого Феденька это слышал, я не знаю) лакей или кто-нибудь из прислуги подавал стул или кресло… Да, да, маменька, он сам всегда брал для себя стул или кресло и садился.

Так ли поступал Лев Николаевич Толстой, я не знаю, но и не могу не верить в этом Раевскому. Да и как я мог не поверить такому талантливому юноше, когда маменька с трепетным сердцем и с благоговейно открытым ртом слушает его, Это еще что! Его маменька, Ирина Александровна, никогда не возражает ему, когда он назидательно, убежденно и почти сурово наставляет ее, если она уклоняется от купеческих привычек и этикета в своей домашней жизни. Заметим: она не любит, даже очень сердится и на тех юношей и пожилых, ежели, когда он говорит, они имеют свое мнение о купечестве, возражают ему. Вот только поэтому и я, ее квартирант, не возражаю Феденьке. Слушая Феденьку, Ирина Александровна краснела, молодела (она была недурна собой, несмотря на свои сорок лет), робко, сладостно, как бы капая медом, лепетала:

— Феденька, я всеми силами стараюсь держаться купеческих привычек, купеческого итикета.

— Не «итикета», маменька, а «этикета», — поправлял с нервным взвизгом Феденька свою маменьку (она была дочерью всеми уважаемого дьякона Успенской церкви).

— Знаю, знаю! Надо говорить «итикет».

Федя Раевский ладонями зажимал свои большие красные уши, кидал недовольно-сконфуженный взгляд на меня и в великом отчаянии убегал в свою комнату или в сад, полный весеннего благоухания и птичьего неугомонного гама, кружился из одного края в другой с зажатыми ушами, от крылечка к забору, от забора обратно. Ирина Александровна со страхом скрывалась в боковую комнатку, служившую спальней и молельней, падала на колени перед иконами, молилась и молилась, прося угодников, чтобы они просветили ее умишко. С разночинцами Феденька не изволил знакомиться; он не мог и слышать их вольнодумства, идущего вразрез его мыслям, установившимся устоям законного порядка. Не уважал он, разумеется, и мещан: относился свысока и презрительно к этому многочисленному сословию, хотя и сам являлся членом его. Ирина Александровна и при Семеновне проштрафилась перед своим ненаглядным голубком: сказала не «этикет», а «итикет». Услыхав это слово, Феденька, вернувшись только что из сада, опять вспыхнул румянцем: