— Отлично сделаете. Уходите! — прикрикнула не своим голосом бешеная женщина и, повернувшись ко мне спиной, села на стул и стала продолжать писать письмо, налегая на перо так, что оно затрещало по бумаге.
«Да, она, Ирина Александровна, уже не видит голубков в своем доме», — подумал я и торопливо, как обожженный, выскочил в коридор. Когда я выходил из столовой, она не оглянулась на меня: склонившись низко над столом, писала. Кривая на один глаз кухарка, служившая ей и горничной, следуя, как говорится, по пятам, сумрачно проводила меня до двери парадного, а когда я оказался за его порогом, резко захлопнула дверь и наложила с лязгом на нее железный крюк. Его скрежещущий лязг болью отдался в моем сердце. На душе у меня стало горько: я не ожидал, направляясь в этот дом, того, что его хозяйка, Ирина Александровна, так враждебно и ненавидяще встретит меня. Шагая по улице, я ругал себя за то, что пошел повидаться с нею: не следовало бы мне делать этого. До вечера еще далеко, солнце горячо светило на небосклоне, здания и булыжные мостовые кажутся розовато-синими, деревья садов и палисадников — хрустально-зелеными, как бы застыли в спокойном, неподвижном пламени. Из переулка вывернулись два прапорщика и, помахивая хлыстиками, пересекли мостовую и скрылись за углом двухэтажного коричневого дома. Один был высокий и тонкий, как хворостинка, с забинтованной рукой, висевшей на белой повязке. Второй — толстенький и пучеглазый, похожий на мышонка; он ухмылялся, что-то говорил, сверкая ржавыми зубами. Во втором я узнал Васеньку Щеглова, приятеля Феденьки Раевского. Щеглов не узнал меня, да и я, признаюсь, не хотел этого: он, узнав меня, вспомнил бы демонстрацию в первые дни войны, противовоенные возгласы Андрюши Волкова и Леонида Лузгина, поиски меня в доме Раевской (я уже выехал в Москву, — искали затем, чтобы расправиться со мною), поднял бы скандал на улице, а возможно, не поднимая его, пристрелил бы меня. Черносотенцы-прапорщики, нацепив на плечи блестящие погоны, часто вели себя безобразно со встречными, придирались к ним и пускали в ход оружие, и на такие их хулиганские выходки власти города совершенно не реагировали, не задерживали их, не привлекали к ответственности. Я зашел в трактир Вавилова и пообедал в нем. Черноглазой и черноволосой девушки, подававшей год тому назад мне обеды, я не заметил, — мне подала обед средних лет женщина, с длинным веснушчатым лицом и красноватым носом. Я спросил у женщины о черноглазой красавице, женщина отрывисто ответила: «Не знаю, о ком вы говорите. Я служу недавно, с того самого дня, как получила извещение, что мой муж убит. Спросите о черноглазой вон у хозяина!» И она, получив деньги за обед, отошла от меня, заметно согнувшись. Когда я выбрался из трактира, солнце уже скатилось за потемневший лесок за Красивой Мечой и его деревья закраснели, как окунувшись в море крови; сумерки пепельно-розоватые заливали улицы, и они принимали печально-настороженное выражение. Я направился на Тургеневскую.
В доме Марии Ивановны Череминой ничего не изменилось за эти два с половиной года, как я переселился от нее к Раевской, и за время моей жизни в Москве; старшая ее дочь Роза Васильевна не вышла замуж, несмотря на ее большое желание, и у нее все такое же было тоскующее, как тогда, выражение на приятном сероглазом и розовощеком лице, и она неизменно вечерами, когда были гости, по просьбе этих гостей, а больше, конечно, Марьи Ивановны пела своим звонким голосом «Чайку»; гости, слушая ее разливающийся, дрожащий голос, видели эту, как они говорили друг другу, несчастную рыдающую чайку с подстреленным крылом, парящую над кипящими волнами моря; и, видя чайку и море, они играли в карты — в банчок, пили водку, закусывали селедкой, пирожками, начиненными капустой или визигой, малосольными огурчиками и копченой темно-бордовой колбасой, сухой, как подошва. Младшая дочь Марьи Ивановны Серафима Васильевна, равнодушная, казалось, к «Чайке» с подстреленным крылом, к гостям, физиономии которых были ей давно знакомы и представлялись настолько обычными, что интересовали ее менее, чем стертые медные пятаки, крепкая и сильная, с круглым лицом, напоминавшая ростом, чертами лица и движеньями свою мать в молодости, сидела равнодушно за столом и наблюдала за гостями, которые с аппетитом уничтожали пироги, селедку, жареную свинину, поглядывала на неизменную (она каждый вечер стояла на середине стола) четвертную бутыль с самогоном, из которой наливал с доброй и немножко грустной и счастливой улыбкой Василий Алексеевич Бобылев, чернобородый, с густо-карими большими глазами, гражданский муж Марьи Ивановны, — он был лет на десять моложе Марьи Ивановны; Серафима Васильевна знала от соседей, что он, влюбившись в Марью Ивановну, молодую вдову, подписал ей свой небольшой каменный дом, корову и все свое остальное состояние; словом, он нес обязанности и гражданского супруга и старательного работника-батрака; поглядывала она ясными и спокойно-строгими глазами и на золотисто-красноватые блики в четвертной — на отражения в самогоне света висячей лампы «молнии» с розовым абажуром, на разбросанные карты и кучку бумажных рублей и почтовых марок, заменяющих мелкую серебряную и медную монету.