Выбрать главу

— А я с вами, Марья Ивановна, согласен. По ночам чувство страха так мучает меня, что я места нигде не нахожу, — проговорил жалобно Резвый.

— А это потому, Филипп Корнеевич, что вы блюститель порядка в нашем крае. Все боитесь, как бы этот режим, не дающий свободно дышать людям, не развалился, — ввернул Семен Антонович Кокин и дернул внеочередную рюмку первача и так быстро, что никто, кроме меня, и не заметил его ловкости.

— Эх, не говорите, Семен Антонович! Вам легко торговать швейными машинками, а мне… Нет, нет! Я пуговица, пришитая к этому режиму, вот кто я! Хотя я и пуговица, но, признаюсь, страшно мне бывает. Ох как страшно! Лягу в постель, только, представьте себе, заведу глаза, вдруг слышу, как начинает земля трястись подо мною.

— Когда пьяны дюже бываете, — съязвил Попугаев.

Филипп Корнеевич пропустил мимо ушей замечание Араклия Фомича, продолжал, обращаясь то к Марье Ивановне, то к Семену Антоновичу:

— И так, господа уважаемые, она, кормилица, трясется, а я от страха по́том обливаюсь.

— Это, вероятно, тогда, когда вы в проигрыше, — заметил опять таким же тоном Попугаев. — Несомненно так, Филипп Корнеевич!

— Вот и не так, Араклий Фомич! Как раз наоборот, как раз наоборот! — воскликнул с упрямством Резвый. — Земля трясется подо мною больше тогда, когда бываю в выигрыше!

— Да неужели? И в выигрыше? — ввернул все тот же Попугаев.

— Точно! А во всем виновата дочка с своими идеями. Да-с! Такая зелень, а полна идей! Начиталась Михайловского, Лаврова, Чернова и разных там умников… ну вот и бредит, несет то с Дона, то с Волги; то разольется о социализации земли, то о свободе и равенстве, то заговорит о герое и толпе, то… И у меня, невольного слушателя, все смешается в башке, такой начнется камаринский с примесью гопака, перепляс разных, черт бы их побрал, мыслей, что я валюсь от хаоса их в постель. И вот тут-то и начнет и начнет земля колебаться, сотрясаться…

— Что вы говорите? Неужели правда? Да ведь это просто наваждение, — сказал со вздохом, сочувственно Кокин и продолжал: — А вот меня никакие подземные толчки и… подпочвенные воды не беспокоят. Да, и признаюсь, не слышу их! Не слышу и тогда, когда бываю в проигрыше, не слышу, когда бываю и в выигрыше. Всегда подо мною неколебима земля-матушка. Правда, изредка, когда дюже выпивши, снятся крысы и рыжие собаки.

— Это хорошо, Семен Антонович! — фыркнул Попугаев. — Крысы к большим деньгам, рыжие кобели — к новым друзьям!

— Да, денежки хорошо. Приветствую их, если они сами лезут в карман! А вот новых друзей — не надо, к черту! Хочу существовать как можно подальше и от тех, которых имею! — философски закончил Кокин.

— Что так? — полюбопытствовал со смехом Кондрашов.

— Всегда у меня денег в долг просят. Дам — не возвращают, — ответил раздраженно Кокин.

— Вы, Араклий Фомич, должны гордиться такими друзьями! — сказал значительным тоном Резвый. — И земля, значит, не трясется под вами?

— Нисколечко, Филипп Корнеевич, а видно, потому, что крепко на ней стою.

— Вы все, друзья, говорите о непонятном для меня… О каких-то страхах и идеях… о трясении земли, о подпочвенных водах! — вмешалась решительно в разговор гостей Марья Ивановна. — Плюньте на все это! Говорите только о самом простом в жизни! Как бы, друзья мои, земля ни тряслась, как бы ни шумели подпочвенные воды, она все же не сбросит с своего тела таких подленьких насекомых, какими являемся мы с вами. Я в этом глубоко уверена! Поэтому, искренне признаюсь, и живу без возвышенного страха за свою жизнь, чертовски прозаично живу, как живут миллионы таких же, как и я, зловредных козявок.

— Я говорю, Марья Ивановна, не о возвышенных идеях, а о трясении земли, — возразил со страданьем и страхом Резвый. — Вы меня не поняли… Да и я, Марья Ивановна, состоя в должности полицейского надзирателя, не имею никакого права и заикнуться, а не только распространяться о высоких идеях. Да-с!

Роза Васильевна, не обращая никакого внимания на разговор гостей, путанно-сумбурный, смысл которого вряд ли понимали и сами говорившие, все пела и пела; казалось, что ее песне о подстреленной чайке, летающей над бурной пучиной моря, не будет конца.

— Так что же вы, Филипп Корнеевич, не поцелуете меня в левую щеку? Сказали — и на попятную?

Резвый выпрямился, склонился над столом, и Марья Ивановна подалась к нему, протянула руку к четвертной, но ее предупредил Бобылев, попросил:

— Нельзя, голубушка, делать два дела в одно время: целоваться с Филиппом Корнеевичем и наливать первач.

Филипп Корнеевич и Марья Ивановна встали, поцеловались через стол и прочно сели на свои места, Бобылев наполнил рюмки, предложил гостям выпить. Когда они выпивали, и беспорядочно выпивали, один раньше другого, вразнобой, не все сразу, как это было в начале вечера, Роза Васильевна наконец закончила песню о «Чайке» и, бледная, с трепещущими ресницами, подошла к столу и села. Тут Марья Ивановна, поставив локоть на стол и прислонив ладонь к щеке, своим хрипловатым, мужским голосом запела известную народную песню «Последний нонешний денечек…». Резвый подхватил надтреснутым тенорком, закатывая зеленоватые глаза под лоб, над которым сияла рыжеватая щетка волос. Стал подтягивать тонким голосом и Кокин; на его узком и сероватом лице, похожем на измятую бумагу, трепетала легкая улыбочка. Он то звенел голоском, то умолкал, тускло поглядывая сухими глазками на колоду карт и на бумажки на кону. Прислушиваясь к густому голосу Марьи Ивановны, игроки навалились на самогон, позабыв про игру, они выпивали и закусывали, выпивали и закусывали, и не хмелели: упились самогоном. И я затаив дыхание слушал Марью Ивановну и Филиппа Корнеевича и, слушая, видел зримо еще уголок уездной мещанской жизни, скучной и непролазной для немножко мыслящего человека. Их голоса, густой бас с хрипотцой и дребезжащий, как разбитая гитара, тенорок, лились и лились: «Последний нонешний денече-ек, ггуляю-ю с ва-а-ми я, друзья-я!» Слушая песню, я не видел перед собою ни Марью Ивановну, ни Филиппа Корнеевича, ни остальных гостей, хлеставших самогон, а египетскую тьму, — это она, умирая, надрывно и разноголосо пела «Последний нонешний денечек»; пела, как мысленно мне представлялось, перед своею смертью. Надрывно-тягучая песня египетской тьмы была во много раз мрачнее, чем «Чайка с подстреленным крылом». Мне стало душно, я задыхался от «Последнего нонешнего денечка», от запаха самогона. Мне казалось, что вся уездная Россия провоняла водкой, барахтается в отчаянной тоске, «кружится, бьется подстреленной чайкой в кромешной египетской тьме, не находя выхода к свету, на манящие огни, которые держат в руках новые люди. Да видят ли эти огни в руках новых людей гости Марьи Ивановны? Да видит ли и сама Марья Ивановна, женщина великого многострадального славянского племени? Я поднялся из-за стола, вышел в прихожую, где воздух стоял чуточку свежее, не вонял самогоном, и остановился, думая о том, что Марья Ивановна и ее гости не так уж плохие люди: обычные люди, каких миллионы, какими населена шестая часть земного шара — Россия. Вдруг приглушенное рыдание оборвало мои размышления, заставило меня вздрогнуть. Я в ужасе глянул в сторону деревянного дивана: на нем, свернувшись в комочек, лежала Серафима и надрывно, захлебываясь, рыдала, содрогаясь телом в голубеньком платьице. Я порывисто шагнул к ней, положил руку на ее белокурую голову, спросил: