— На своем поедем?
— На мерине, — не глядя на сына, бросил Евстигней.
— Я знаю, что на мерине, — огрызнулся непочтительно Тимошка. — Я спрашиваю, на своем?
— А ты, хозяин, думал, на чужом?
— Что ж своего гонять, — подчеркнул хозяйственно и рывком парень и собрался уходить.
— На своем поеду! — крикнул отец ему в спину, когда он переходил через дорогу, направляясь к смутно черневшему в густеющих сумерках мерину. — На своем в последний раз по-хозяйски желаю прокатиться до города!
Тимошка ничего не ответил; даже, негодный, не оглянулся.
Евстигней все еще сидел за столом. Потом, позевывая, привалился к углу крыльца и стал об него чесаться спиной. На грубом и костлявом лице его появилось выражение удовольствия, но это удовольствие, получаемое им от почесывания спины об угол крыльца, прекратила Матрена, позвав:
— Давай, мужик, ложиться. Поспим последнюю ночку… — и показала лицо в окне, лучи вечерней зари красно отразились на нем, в ее сонно-мечтательных глазах.
— Почему последнюю? — спросил порывисто Евстигней.
— А потому, — ответила Матрена, позевывая, — тебя обязательно заберут.
Евстигней ничего не возразил ей, а только опять буркнул:
— Рогыль! — Он поднялся и прошел в избу.
Матрена шумно закрыла окошко. От амбара Челединцева мужики давно разошлись по домам. На конце села, налево от избы сестры и Евстигнея, звонко и зло брехала собака. С четким топотом пронеслись парнишки на лошадях в ночное. На меня пахнуло лошадиным запахом, острым и приятным так, что я чихнул. Заря дотлевала, бледнея. Соловьи то отрывисто цокали, то протяжно и нежно свистели. Сестра ощипала петуха и возилась у печки, гремя рогачом и чугунками. Я отправился в сарай, стоявший в двадцати — тридцати шагах от избы, лег в сани, наполненные пахучим сеном, и заснул.
Когда я вышел из сарая, солнце поднялось и весело, красно-золотистое, сияло и грело; Евстигней, довольный и добродушный, с улыбающимся лицом смазывал дегтем оси и втулки колес. Заметив меня, он сплюнул, и лицо его еще больше заулыбалось.
— Вы что-то веселы, сосед? — спросил я.
Евстигней сунул помазок в баклажку с дегтем, поставил колесо на место, воткнул чеку, шагнул ко мне и, косясь взглядом на крыльцо и на открытые окна своей избы, смущенно пооткровенничал со мной.
— Угадали, Ананий Андреевич, я весел нынче, хотя и не выспался, — проговорил Евстигней.
— Что так? Почему?
— Жена живет со мной как кошка с собакой. А живет так потому, что со богатый папенька отдал насильно за меня: выдал только потому, что она была брюхата… Тимошка-то, как вы знаете, не мой сын.
— Не знаю, — признался я. — Это я впервые слышу от вас.
— Верю вам, Ананий Андреевич! Да и где вам знать об этом, когда вы и в селе-то почти не бываете. А если вас и занесет каким-нибудь случайным ветром в него, так ненадолго! Матрена не особенно ублажала меня своими ласками… словом, жили как чужие, хотя и спали в одной постели. А если и было у меня с нею сближение, то это сближение приходилось мне брать бранью или побоями. Чтобы не скандалить в ночное время, не будить детей и соседей, она, скрипя зубами, отдавалась мне… Словом, не жил с нею по-человечески, как живут другие, а маялся, как грешник в аду. А нынче у нас как-то странно получилось… — И Евстигней с такой нежностью рассказал о ласках жены, от которых он не мог заснуть до самого восхода солнца. — Откуда у нее взялась такая ласка ко мне? Ну прямо палила огнем! Ну и баба, черт бы ее побрал! — проговорил он взволнованно. — «Вот если бы ты, Матрена, всегда такой была ко мне, как вот теперича, как бы я был доволен тобою!» Слышу, она что-то прошипела, гмыкнула, затем сказала, прижимаясь ко мне: «Четвертого, Евстигней, после этой ноченьки понесу, и казна будет мне платить тринадцать целковых солдатских в месяц». Я собрался спросить у нее: «Откуда у тебя, Матрена, такая лютая жадность к деньгам?» — но она так обняла меня, что я потерял дар речи. Только недавно вырвался от Матрены, — закончил Евстигней свой рассказ, бросился к телеге и начал смазывать дегтем остальные оси и втулки колес.
Я стоял и удивленно смотрел на него: он работал и загадочно улыбался. Мне казалось, что внутри него все цвело и пело и Матрена, костлявый Рогыль, как он называл ее, была ему мила и дорога как никогда. Заметив, что я неподвижно стою и пристально гляжу на него, он насторожился и, выпрямляясь над обнаженной от колеса осью, золотисто-черной от дегтя, и откинув в сторону помазок, с которого капали янтарно-черные капли дегтя, беспокойно спросил: