Выбрать главу

— Да-а-а, — вздохнул Евстигней многозначительно и отвернулся от жены, чтоб не видеть лица. Душу русский мужик имеет большую, и она в чем угодно скажется, даже скажется в скрипе колес, когда телега лениво катится по дороге или по городской мостовой.

Бабы не плакали: это не четырнадцатый год; это тогда надрывались до полусмерти; теперь попривыкли, смирились, да и поумнели, а некоторые даже довольны, что мужиков на фронт берут: царь деньгу за них гонит, да воли побольше будет… Через час поезд должен тронуться. Перед отходом жена положила голову на правое плечо Евстигнея, стоявшего рядом со мной, ласково заворковала в утешение:

— А ты, мужик, береги себя. — И добавила: — Береженого и бог бережет.

— Прощай, — сказал сухо Евстигней и осторожно оттолкнул жену и полез в вагон.

Раздался свисток, и поезд тронулся.

Кто-то истошно прокричал:

— Прощайте, родимые!

На перроне, в пестрой толпе, мелькнуло заплаканное знакомое лицо девушки в простеньком голубеньком платье. Я узнал ее, это была Серафима Черемина; она, рванувшись к вагонам, замерла и махала рукой кому-то севшему в вагон.

«Неужели она пришла проводить Лаврентия, попрощаться с ним? — подумал я про себя. — Да, да, конечно, с ним».

Поезд набирал быстроту, перрон с кучками народа медленно отходил, уменьшаясь: залязгали, заворковали железным бормотанием буфера, залопотали колеса:

— Та-та-та. Та-та-та.

Мне в эту минуту показалось, что вагоны смеются надо мной:

«Аршин с шапкой. Аршин с шапкой».

— Прощай, родной город, — прошептал я и стал взбираться на нары и под разговор, постукиванье колес и под жалобно-слезливый «Последний нонешний денечек» закрыл глаза и крепко припал головой к замызганным доскам.

VI

В казарме пришлось пробыть недолго — двадцать один день; на двадцать второй отправиться с маршевой ротой на фронт. За эти три недели в казарме ничего особенного не случилось, если не считать того, как ротный избил Евстигнея и заставил его простоять шесть часов на припеке солнца, да одного письма, полученного Евстигнеем от Матрены. Отстояв последние два часа под винтовкой, мой земляк, измученный физически и нравственно подавленный, подошел ко мне в часы обеденного перерыва, сел на скамейку, вздохнул и, опустив голову, медленно заговорил:

— В жизни, на протяжении тридцати шести лет, меня никто не бил, можно сказать, несмотря на то, что я в детстве был отчаянный шалун, никто меня пальцем не тронул, не только чтобы бить, а тут избил ротный командир, но мало того, что избил, — накричал на всю казарму: «Ты, говорит, сволочь, царский хлеб зря пришел сюда жрать! Я тебе покажу, растуды твою мать, как без пользы жрать! Я тебе…» А я, Ананий Андреевич, катаюсь по бараку, между нар, как раз в проходе, по земляному полу, охаю от ударов его сапог, а он меня то в один бок поддаст, то в другой саданет. Бил здорово, орал еще пуще: как будто я добровольно пришел царский хлеб жрать. На кой он мне кляп сдался! У меня своего хватало, а ежели не хватало — добывал. Бил он меня, можно сказать, за пустяки: не мог хорошо прыгать по кочкам, — но больше за то, что честь не так, как нужно, отдал ему. После побоев все товарищи по роте меня очень жалели, и многие советовали пожаловаться батальонному. Один даже прямо мне на ухо шепнул:

«Как только пойдет с нами на фронт — пристрелим». «Черта два, пойдет, — засмеялся другой, — он сифилис себе привил, чтобы не идти на войну, — и снова засмеялся. — А ты вот, Евстигней, лучше пожалуйся, это вернее будет, и ему, возможно, нагорит как следует».

«Ничего не нагорит, — огрызнулся первый, который собирался подстрелить, как только ротный пойдет на фронт, — ты думаешь, им нашего брата жалко?»

«А ты думаешь, что нет?»

«Ну да нет. Мало ли нашего брата».