Выбрать главу

— Не могу сказать… — неумело изворачивался я.

— А еще сможете достать? — Эскулап испытующим взглядом смотрел мне в глаза.

— Не знаю, — смутился я, — вряд ли… И вот еще что, — наверное, уже зря, но все же говорил я, — у меня просьба… Ни слова никому, что это я нашел… — прижал я палец к губам. — И Марфе Петровне тоже ни слова…

— Это почему ж?

— Настоящее добро, — наконец-то сообразил я, как выкрутиться, — настоящее добро делается тайно…

— О!.. — то ли восхищенно, то ли издевательски проговорил доктор. — Да вы философ, Зимин… Не ожидал… Не бойтесь, не скажу…

Пожав мне руку, он нахлобучил шляпу на лысеющую голову и толкнул дверь. А я, опустившись на диван, почувствовал, как независимо от воли слипаются мои глаза.

Я делаю ход конем

И приснилась мне Сонечка, зело прелестная, в белом платьице подвенечном, с развевающейся фатой, она то ли летела, то ли бежала ко мне, скрываясь в пушистой вате облаков и являясь снова. Я сидел на диване в своей комнате и сквозь раскрытое окно наблюдал ее чýдное шествие по небесам. Мне хотелось подняться, мне хотелось вылететь на простор, мне хотелось воспарить навстречу милой моей, но тело было будто свинцовое, и, как ни пытался я, не мог шевельнуть и рукой.

— Сонечка… Сонечка… — хотел я позвать ее, но и губы мои не двигались.

А Сонечка наконец-то вылетела из облаков и начала спускаться вниз, словно по невидимым ступенькам шагала. С каждым шагом она была все ближе и вскоре уже подходила к моему окну. Открыв шире раму, Сонечка заглянула в комнату. Сильный ветер развевал ее фату, теребил волосы.

— Костенька, — произнесла она, обводя взглядом мое жилище.

— Я здесь, Сонечка, — безмолвно шептал я.

— Костя… — не видела она меня. — Где ты?

Но я лишь бессильно раскрывал рот, но я лишь страдал от невозможности дать ей знак. В последний раз оглядев комнату, Сонечка улыбнулась грустно и, вздохнув, скользнула куда-то в сторону. И только ночь, только бездонное звездное небо, только бездушный лик луны видел я и, не в силах перенести одиночества, заплакал и… проснулся. Я обнаружил себя действительно сидящим на диване с глазами влажными от слез. Окно оказалось открытым, хотя я наверное помнил, что затворял его. И луну, и бездонное звездное небо видели мои глаза в проеме рам точно такими же, как во сне. И ветер гудел в проводах, колебал открытую раму… И все это — и сон, и небо, тоскливая луна и хищно воющий ветер — родило во мне такую тоску, какой я не испытывал еще никогда в жизни. И поразительно ясно я понял вдруг, что меня не было на земле прежде и не будет потом и что кусочек времени, отпущенный мне на этом свете, который зову я жизнью, умопомрачительно мал, так мал, что я и сам не могу того представить, и смерть моя близка, стоит где-то рядом с косой в костлявых руках. И стало мне страшно, дядюшка, и захотелось прижаться к живому, теплому и родному… О, Сонечка, как я любил тебя в тот миг, как боготворил, как хотел слиться с тобой, как хотел родиться вновь в нашем ребенке. Но проклятый папаша твой тут же вспоминался мне, и суровые слова его: «Не быть тому…» — звучали в ушах и заставляли меня дрожать от ярости. В один из таких моментов, не умея больше терпеть, начал я вымещать злость на несчастном диване, колотя по нему кулаками. Что-то твердое попалось мне под руку и, прекратив избиение мебели, стал шарить я в темноте ладонью, ощупывая маслянистые колбасы и холодящие кожу кругляки банок с икрой. Моя авантюра вспомнилась мне, и дерзкая мысль пришла в голову. «Ох, Антоний Петрович, ох, и наколю же я вас, ох и разыграю… Вы у меня попомните Костю Зимина…» В нетерпеливом раже поднялся я с дивана, достал из шкафа рюкзак, напихал туда всякой всячины, а сверху сунул колбасную палку, нарочно не затолкав ее полностью внутрь, так что смуглокожий носик торчал из-под брезента, словно носик любопытной таксы. Когда все было готово, взглянул я в окно и, увидев, что темень уже рассеялась и солнце вот-вот покажется из-за леса, закинул рюкзак за спину и вышел в прохладное утро. Я шел по тишайшей улице, по скрипящему деревянному тротуару, еще влажному от росы, я шел по едва рожденному дню, еще не залапанному грязными руками и не оскверненному грубой болтовней. Я был, как канатоходец перед выступлением, как испытатель перед полетом, как мальчик перед первой встречей с любимой девочкой. Я волновался, но решимость моя была настолько сильна, что о пути назад я не хотел и помыслить, и потому тело мое, несмотря на нервное подрагивание, было крепко и покладисто. Сонные, со слипшимися глазами дома плыли сбоку. Солнце золотило влажные крыши. Я шел, будто праздный дачник, руки в карманах, губы трубочкой, легкомысленный посвист будил дремавших собак. Но в мыслях моих легкости не было, мысли были упруги и холодны, и, словно Штирлиц, словно Максим Максимыч Исаев, глядя себе под ноги, я видел все далеко вокруг. Я видел, как шевелилась занавеска в окне соседнего дома, и пухлое лицо бабы прижималось к стеклу — куда это прется учитель в такую рань? Я видел, как ковылял вразвалку от крыльца к уборной дед Мохов, и слышал, как отчаянно жужжала муха, запутавшаяся в его бороде. Я видел… как далеко впереди, там, где блестел перламутровыми стеклами «Универсам», в сопровождении двух белых боксеров переходил улицу тот, кто был нужен мне. Антоний Петрович, посмотрим, что скажете вы? Посмотрим, как напугает вас смуглокожий носик любопытной таксы! Вскоре уже подходил я к березовой рощице, шумящей превесело юной листвой. Еще издали разглядел я Антония Петровича, сидящего на сбитой вчера мною ветке, глядящего сосредоточенно на адидасовские кроссовки свои, думающего тоскливую мысль. «О чем задумался, детина?» — хотел я ласково спросить. И я спросил, но только не ласково и прямо, а как бы пóходя, из праздного интереса: