— Здравствуй, солнышко? Здравствуй, утро! Здравствуй, садик мой милый!
Я поднял голову и, взглянув в сторону дома, увидел… Ах, дядюшка, я обомлел: утренние лучи, голубой воздух, желтые наличники, как позолоченная рама неповторимого шедевра… Я достаточно лицезрел великих изображений женщины, но все Родены и Майоли — тьфу по сравнению с живым. Закрываю глаза и вновь вижу ее перед собой в то святое утро. Сонечка была, как Даная, как Венера, как Леда, она была нага, дядюшка. Нежные молочно-белые руки, золотистый пушок под мышками, алые губки, лепечущие милый вздор, шелковистые волосы, скользящие по груди и едва прикрывающие два божьих яблока, две перси сонные, вскормившие род человеческий… О, если бы мог я каждое утро видеть ее такой, о, если бы мог я касаться ее губами, о, был бы я тогда счастливейшим из счастливцев. Но жизнь жестока, дорогой вы мой, она смеется над нами, блаженными дурачками, она к надо мной похохотала тем утром, потому что в тот самый момент, когда любовался я Сонечкиной красой, когда шептал слова любви и восторга, открылась дверь заднего крыльца, и из нее, как привидение, вышла во двор корова эта, Сонечкина мамаша, Ангелина Сидоровна, в телогрейке, в юбке, сшитой, наверное, из старой простыни, в башмаках на босу ногу, стоптанных и рваных, как будто ничего более приличного не было у них в доме. Шмыгнув носом, толстуха обернулась к Сонечкиному окну и, узрев дочку, проскрипела, как несмазанная телега:
— Сонька, дура, закрой окно! И не ори! Отцу и так плохо! Без воплей твоих!
И Сонечка захлопнула окно, исчезла за ним и даже шторку задернула, а Ангелина Сидоровна, сморкнувшись смачно, зашагала почему-то в мою сторону. Зачем? Зачем? Я опять задрожал. Неужели за укропом, у которого я лежу? Но судьба в этот раз смилостивилась надо мной. Ангелина Сидоровна не дошла до меня двух метров и скрылась в будочке дощатой, которую я только сейчас заметил, быыыей не чем иным, как обычной уборной. По-пластунски, как учили на уроках физкультуры, отполз я к забору, за ветвистую яблоню, откуда никто не мог меня видеть, и, не теряя времени, перепорхнул через забор.
Воспоминания о Павлике Морозове…
Притащившись домой, я как мог успокоил себя: сделал чай, достал черничного варенья, уселся в кресло, подставил под ноги табурет и в таком вот сибаритском положении ощутил наконец-то, что сердце мое стало биться ровнее, руки перестали дрожать и голова начала думать. Закрывши глаза, я грел озябшие пальцы о горячую чашку, прихлебывал чай и в самом деле, кажется, попахивающий валерьяной, и шевелил мозгами, прямо-таки чувствуя, как двигаются они от тягостных мыслей. То Сонечка вставала перед глазами, разлюбезная Беатриче моя, то матушка ее в грязной юбке и стоптанных башмаках, то тапочка представлялась, лежащая предательски где-нибудь средь морковной ботвы… Но и то, и другое, и третье оттеснял чугунной своей тяжестью литой люк, вздымающийся таинственно из-под земли. Ах, Антоний Петрович, вот вы какой? Кто бы мог подумать! Ворюга, ворюга лютый! А вот взять да и пойти в ОБХСС, к дому с красным флагом, а вот взять да и настучать на вас, уважаемый директор, на вас и на весь ваш «союз», просигнализировать, как говорят у нас в школе. А если и правда заложить Антония Петровича с его деловым кодлом, освободить Хлынь от пауков, сосущих кровь из трудового народа? Но только, если я так сделаю, что будет с девочкой моей? Как что? — изумился я простоте решения сразу всех своих проблем. Да то и будет, чего ты хочешь: папу посадят, имущество конфискуют, матрона толстозадая, мамаша ее, будет валяться на пороге в слезах и пыли и выть на всю Хлынь об утерянном счастье… Тогда-то и настанет твой звездный час, тогда-то и войдешь ты в их оскорбленный, в их разоренный дом, тогда-то и въедешь в их жизнь на белом коне, спасителем въедешь, которому даже позор, павший на них, не помеха для любви, тогда-то и изречешь торжественно: «Многоуважаемая Ангелина Сидоровна, умоляю вас, благословите меня и юную дщерь вашу Софью Антониевну на законный брак…» И так далее и тому подобное. Я увидел даже, как изумленно взглянет на меня будущая теща своими коровьими глазами, как поднимется с пола, как опустится на табурет (финской мебели уже не будет в их доме), как зажмет руками похудевшие щеки, как завоет по-бабьи, словно на похоронах: «Ах, милый вы наш, ненаглядный Константин Иннокентьевич, простите, ради бога, что мы плохо об вас думали… Берите несчастное, незаслуженно опозоренное чадо мое, берите, спаситель вы наш, доченьку мою, любите ее, кормите, поите, одевайте, она добрая, она честная, она любит вас, сиротинушка моя ненаглядная…» Вот что представил я и, насладившись фантазией, хотел уже встать и отправиться к исполкому, но остановился. Почему? Ох, дядюшка, чистоплюйство интеллигентское взыграло во мне, голубое чистоплюйство, погубит оно нас, уже тысячи, погубило и еще миллионы погубит. «Как же я буду в глаза им смотреть? — вдруг засомневался я. — Да я всю жизнь буду мучиться, что явился виной их позора и бедности. Всю жизнь…» Нет, нет, не мог я их заложить, не мог, и баста. Короче, никуда я не пошел, а, вернувшись в кресло, опять принялся за чай. Но время шло, чай мой остывал, солнце поднималось все выше и выше над убогоньким городком нашим. А вскоре и хлыновцы, покинув жилища свои, двинулись на службу. Я видел, как шагали они мимо окон, родители моих учеников, я видел, как серо они одеты, как сонны и покорны их взгляды, как безнадежно сутулы спины. Незнакомое мне ранее чувство возникло в душе: жалость ко всем… Никогда не испытывал я ничего подобного. И сейчас, вспоминая его, я могу сказать вам, дядюшка, что оно было чудесно. В нем было все: любовь и обожание, стыд и раскаяние. Да, мне было стыдно перед ними, что я, зная такое об Антонии Петровиче, тем не менее не бежал никуда, не докладывал властям. Ведь, в сущности, я скрывал преступника, а значит, и сам совершал преступление, предавал всех. Но с другой стороны: чтобы не предавать всех, я должен был предать отца Сонечки, а значит, и ее саму, и это приводило в замешательство. И почему-то все вспоминался мне суровый мальчик с аскетическим лицом, герой моего лопоухого детства, незабвенный Павлик, который папашу своего заложил, взрастившего его, из дерьма и пеленок в человеки поднявшего. И все вставал перед глазами давнишний самодеятельный спектакль в клубе нашем старом. «Павлик Морозов… Павлик Морозов…» Как мы любили его, как обожали, как готовы были подражать юному герою, как плакали навзрыд, когда погиб он от кулацкой пули. И только в тот день, в то тревожное утро задумался я всерьез о суровом кумире нашем, и только тогда понял жестокую суть его поступка: ведь он же отца своего предал, ведь он же предатель, и мы предателю хлопали, предателя обожали, предателю готовы были подражать, а следовательно, готовы были и сами предавать кого угодно — отца, мать, брата… Уже и чай мой остыл, уже и улицы опустели, уже и солнце поднялось ввысь и встало над городом, а я все сидел и сидел в кресле напротив окна, тер пальцами виски и думал, думал. И чаши весов моей совести качались то вверх, то вниз. Но в этот момент…