Критики! Конечно, критики, злые духи искусства и литературы.
В прошлом памятны десятилетия, эпохи, славные одной-двумя пьесами — «Горе от ума», или «Ревизором», или, скажем, «Борисом Годуновым»! А в его руках — напрасно виноватых, еще подрагивающих покаянно руках — три шедевра, и авторы их — славные ребята, свои, простецкие, чего бы только они не сотворили еще, если бы не косоротая ложь злокозненных критиков…
Ничего не хочу упрощать: Фадеев не мог не знать цену Софронову и Сурову. Фадеев, при всех его заблуждениях, при оценке Чехова на уровне ранних статей В. Воровского, был серьезным ценителем литературы, человеком элитарного круга в искусстве, личностью артистической, писателем, знавшим границу между ремеслом и вдохновенным творчеством. Его внутренний мир сложен, и многие тревоги века, времени стучались в это сердце, открывались ему в своем мучительстве, наготе и непримиримости.
Его жизнь и смерть — доказательство того, как рушится личность от долгого сосуществования с неправдой и подчинения ей, от постоянных моральных компромиссов и укореняющейся привычки к насилию политиканства над нравственностью.
К Софронову Фадеев относился с брезгливым неуважением, — даже если бы обнаружились письма и записки Фадеева к нему, начинающиеся словами «дорогой» или «милый Толя», они бы сказали только о привычке к двоедушию, о подчиненности обстоятельствам, но не о дружбе или уважении. Я еще расскажу подробно о своем знакомстве с Александром Фадеевым у Константина Симонова (на Беговой), когда решался вопрос о включении меня в редколлегию «Нового мира», — здесь упомяну только о коротком диалоге к концу обеда, когда Фадеев, кажется, уже принял меня в качестве будущего москвича. Софронова я тогда не знал, дела писательского цеха меня, театрального критика, не слишком занимали. «Устал… Очень устал», — пожаловался Фадеев Симонову так, будто разговор вели только они двое. «Съезди куда-нибудь, Саша». — «Шолохов давно зовет порыбачить на Дону…» (Стояли и в Москве теплые осенние дни 1946 года, а на Дону в эту пору особенно хорошо.) — «И поезжай!» — как-то даже загорелся Симонов. Фадеев помолчал и вздохнул: «Не поеду! Софронов увяжется или приедет следом… А мы выпьем и наговорим лишнего… Нет!»
Повторяю, Софронова я еще не знал и вообразил себе этакого юркого, худого пролазу, памятливого, смекалистого, вездесущего…
Но к 11 декабря 1948 года, к появлению Фадеева на перроне Киевского вокзала, царский подарок был ему преподнесен, и в нем взыграл службист, политик, как сказали бы те, кто давно заменил принципиальную политику, требования чести прислужничеством, изворотливым ораторством, лживой критикой на уничтожение.
Сталин, как умел, ценил Фадеева, относил его к числу серьезных писателей, случалось, щадил в обстоятельствах, в которых был бы беспощаден к другим. В конфликтах, случавшихся у Фадеева с Комитетом по Сталинским премиям, неизменно принимал сторону Фадеева. (Так случилось, к слову сказать, с не состоявшимся из-за возражения Фадеева — его одного! — присуждением Г. Мдивани Сталинской премии за одну из его пьес. Случилось однажды и другое: назначенный главой Совинформбюро, Фадеев куда-то запропастился, «выпал» на несколько дней, а Сталину понадобились документы из сейфа Совинформбюро — и сейф особой сложности пришлось резать автогеном; любому другому это могло стоить если не жизни, то карьеры навсегда, Фадеев был «тихо» отстранен от должности, несовместимой с его недугом.)
Сталин чтил Александра Фадеева, а Константина Симонова, кажется, любил, относился к нему со всем доступным авторитарному, деспотическому правителю вниманием. В мире абсолютной власти, в атмосфере обожествления вождя, во всеобщем экстазе веры, которая, как всякая вера, была и источником силы, — выделенность личности самим вождем не может не накладывать на нее и горькой печати, не калечить ее в какой-то мере.
Сейчас я вспоминаю Фадеева за несколько дней до пленума правления СП СССР, от которого и следует вести прямой отсчет началу открытия кампании борьбы против так называемых «безродных космополитов».
Попытка отыскать начало, повести временной отсчет событий часто наталкивается на возражения, которым не откажешь в памятливости и здравом смысле. Какое уж там начало, нередко возражали мне, когда за год до того, в январе 1948 года, в Минске был злодейски убит Михоэлс! Уже разогнан московский Госет, в подвалы Лубянки брошены лучшие еврейские поэты и писатели, уничтожен Еврейский антифашистский комитет. Начало спрятано глубоко в гибельных темнотах личности Сталина, в его жестокости и бесчестье. Черный поток не пресекался, он то полускрывался, уносил свое преступное нетерпение под почву, то выходил наружу, клокоча и бесчинствуя, готовя новое решение очередного «национального вопроса», новых изгнанников, в отличие от крымских татар или немцев Поволжья, «провинившихся» не в годы войны, а в благословенные мирные дни, осеняемые гением Сталина… С этими всегда трудно, они — вечные скептики, спорщики, кичливые интеллектуалы, и если в годы войны до них, рассеянных по всей советской земле, руки не доходили, то в мирные дни почему бы и не решить новой исторической задачи: глядишь, и в имперской короне Сталина сверкнет еще один «бриллиант на крови» — автономная еврейская республика. У нас вдоволь земли и есть время подумать, быть ли республике таежной, заполярной, тундровой или уйти ей, как давним предкам, в пески пустыни. Две, а то и три тысячи лет шли они, приволакивая ноги, сбивая их в кровь, оставляя спартански скудные кладбища по всей Европе, а теперь дадим им вагоны, для элиты даже не скотские, пассажирские вагоны…