Могу свидетельствовать: год 1937-й был пережит спустя 52 года с неожиданной сотрясающей силой. Ведь все последние годы, думая о жертвах сталинщины, мы часто ломаем голову над загадкой самооговоров, думаем о том, что заставляло сильных людей клеветать на себя и других, признаваться в несовершенных преступлениях. Рютинские судьбы единичны, и Валя вправе гордиться тем, что отец, человек далекий от политики, оказался нравственно непогрешимым и, расстрелянный, выиграл свой единственный в жизни трагический бой.
Профсоюзный билет с марками, которыми выклеены странички членских взносов, — вот и все материальное, что осталось от былой славной жизни, ее единственная реликвия. В 1937 году все еще брезжила надежда: а что как жив, жив и вернется?! Все еще возможно.
Чем эгоистичнее — при отсутствии эгоизма в характере — я прожил тот год и два последующих; чем искуснее и непростительнее, как показало время, была наша социальная и биологическая самозащита от трагического набата; чем исправнее мы в те годы служили, усаживались за накрытые столы, засыпали на чистых простынях, подолгу не вспоминая тех, кто погибал на Колыме, — тем отчетливее и горше с годами обозначалась во мне вина каждого из нас, вина поколения.
Есть счастливцы, убедившие себя, что они все понимали и в 1937 году и раньше того, — быть может, им удастся обмануть иных простаков, но я большинство из этих провидцев задним числом помню по жизни, по службе и фронту, и у меня нет основания верить им.
Но если живо чувство вины за слепоту, за несопротивление 1937 году, то как можно выйти из этой беды с укрепившейся верой в людей? Ведь и я воспитался в атмосфере непререкаемого диктата политики, государственной необходимости, партийных указаний над нравственностью. Нравственность и мораль, если они так или иначе оказывались неудобными политике, обязаны были умолкнуть, склониться перед необходимостью. Это не обсуждалось, это была вера, религия, и кто исповедовал ее, был по-своему счастлив, защищен от скорби, от тирании ужасной мысли; жил делом, работой, в его душе могла царить гармония, вопреки всем несправедливостям, нужде и боли.
Возможно, тут срабатывала и слепая сила биологической самозащиты; мы были молоды, жили надеждами, надеждами и на то, что невиновные будут оправданы судами, жили, не зная реального ужаса лагеря, как и немецкий обыватель не подозревал ада Освенцима или Майданека. Жили, и вокруг была жизнь, не только миллионы неведомых людей, но и десятки или сотни тех, чье существование близко касалось нас. Наше окружение, друзья, наши товарищи.
И эти вот люди, с памятным мне выражением глаз, со своими тревогами и колебаниями, во все трудные дни жизни укрепляли во мне веру в людей и, может быть, удерживали от падения.
Трижды собирал инструктор ЦК ЛКСМУ комсомольское собрание Комитета по делам искусств в Киеве — после «разоблачительной» обо мне статьи в «Комсомольце Украины», — стучал кулаком по столу, угрожал: «Вы хотите, чтобы Борщаговского посадили с комсомольским билетом в кармане?!» И трижды пятнадцать комсомольцев единогласно голосовали против исключения меня из комсомола, требовали проверки и еще проверки, еще комиссии!
Что за чудо! Что за идиллия? — скептически улыбнутся люди моего поколения, даже и не претерпевшие. Что сказать о тех, кто попал в костоломку, в ГУЛАГ, объявлялся агентом не одной, а нескольких иностранных разведок? О тех, кому и не снились руки голосующих товарищей?
Через три с половиной года, в 1940 году, я, тогда уже член партии, провинился перед Никитой Хрущевым, критикуя пьесу его любимца и фаворита Александра Корнейчука. Заведующий Отделом культуры ЦК КП(б)У, литературовед Ю. Кобелецкий, передал секретарю партийного бюро Киевского театрального института прямое указание Хрущева: «Гнать его из партии!» «Даже не подумаем ставить этот вопрос на партийное собрание, — ответил Иван Пискун, секретарь партийного бюро института. — Никто не поддержит исключение Борщаговского за статью о комедии Корнейчука „В степях Украины“. Мы склонны строго указать ему за либеральную критику вредной пьесы…»
Сегодня трудно и представить себе такое, но было так. Мог ли я не проникнуться и тут верой в совестливость и принципиальность людей?
Существовала, вероятно, и другая причина уступчивости Хрущева, о ней тогда же рассказал мне зять Никиты Сергеевича, Виктор Гонтарь, и я, справедливости ради, не могу умолчать о ней. За обедом в доме у Н. С., желая угодить своему гостю, Корнейчуку, и уже на подпитии, хозяин дома вслух предложил не только выгнать меня из партии, но и… выселить из Киева. Корнейчук горячо заступился за меня, уверяя Хрущева, что я честный человек и критик, только придирчив к нему, но без умысла. Возможно, спасло меня это, а не дерзость Ивана Пискуна.