Я поблагодарил, сказал, что непременно воспользуюсь приглашением и приду еще, его живой рассказ важнее бумаг, — когда я узнаю подробнее обо всем, я смогу и документы прочесть с толком…
Но встретиться нам больше не привелось: Борис Константинович Рубцов умер.
Снова наступили черные месяцы проволочек, лицемерия и лжи Лесючевского, недопуска меня в кабинет; разве что выглянет из двери кабинета и скажет уклончиво: вопрос решается, не торопите меня, новостей нет, о наборе говорить рано и т. д. и т. п.
Был особенно запомнившийся день — день отчаяния, когда все показалось бессмысленным. Я отсидел в приемной с полудня, до 18 часов оставалось 15–20 минут, и думалось, они будут отданы мне. Но в приемную вошла молодая прекрасная женщина, женщина на сносях, — даже заметный живот придавал ей еще больше грубоватой прелести и необоримой жизненной силы. Кивнув секретарше, она проплыла в кабинет Лесючевского.
Уже я был не нужен этой жизни. Была молодая женщина, ее право царственно прошествовать в начальственный кабинет, свободно и независимо двигаться по грешной земле, не тревожась судьбами людей второго сорта. А в чреве ее — новая жизнь, и будущие и бесспорные права нового поколения, их привилегии, — в этой жизни не найти и крохотного местечка для нас с Валей и наших детей… («Бросьте! — предрекал мудрый Кривицкий. — Кому нужен ваш роман: они не хотят от вас никакого романа».) Странно, противоестественно, несправедливо, но эти два существования — их уже было два! — изначально святые и прекрасные, сделались вдруг для меня метафорой моего собственного несуществования. И бетонированная плоская кровля здания за открытым окном приемной Лесючевского, кровля-двор, где на веревках сушилось белье, играли дети, откуда время от времени, несмотря на металлические сетчатые ограждения, бросались вниз самоубийцы, — кровля эта показалась и мне дающей вечное успокоение. На миг, но этот миг запомнился, как первая, яростная атака слепого отчаяния на уставшее сердце.
Я тогда не знал, что молодая женщина — Катя Старикова, человек доброй и справедливой души.
Июнь, июль, август, сентябрь… Месяцы тупого ожидания неведомо чего. Как все непохоже на прошлое лето в Песках, лето иллюзий… Новых рецензий не будет, в двадцати шести попытках испробованы все комбинации, директор издательства объявил, что не оплатит ни одного нового счета. На ознакомление с моими поправками и купюрами у Лесючевского фатально не хватало времени: совсем как у Фадеева — «обманываю Пришвина, а вам и не пообещаю». Он готов делиться со мной издательскими заботами, перечислять загрузившие его стол рукописи именитых, плакаться по поводу трудных романов («Вы думаете, что только с вашей книгой так; у меня, что ни день ЧП, и всегда виноват я, один я. С директора не спросят и Горбунову не сделают выволочку, все Лесючевский и Лесючевский!..»), сетовать, что и секретариат ССП сбрасывает на него конфликтные и даже безнадежные рукописи, а он — отдувайся.
Тертый калач, он знал, что делал. Может, он однажды и печатался, наскреб полдесятка статеек на брошюру, но люди моего поколения не упомнят его подписи под серьезными статьями. Отчего он член Союза, вернее, от кого? — за какие труды и вдохновенные страницы? И не просто коллега по творческому Союзу, а поставленный над другими, вершитель их судеб? Оставаться в Ленинграде ему, видимо, нельзя было: там слишком хорошо знали о других его опусах, предназначенных не для печати, а для следственных томов.
И вот Москва, осень 1952 года: мы в неведении, но Лесючевский конечно же знал, что расстреляны Лозовский и весь Еврейский антифашистский комитет — расстреляны не зимой 1949 года, а только что, 12 августа 1952-го. Тренированной шкурой литературного осведомителя он ощущал нагнетание политической атмосферы, грозовое «уплотнение» еврейского вопроса. Как не ко времени был я и моя Камчатка! Ведь вот отошлешь вторично в набор, а жизнь взыграет, взорвется ненавистью, и кончатся недомолвки. Москва поговаривает о списках на поголовное выселение, спорят лишь о том, как обойдутся с басом Рейзеном, любимцем Сталина, и с чемпионом мира по шахматам Михаилом Ботвинником. Слухи доходят и до меня, только я этому не верю, как коммунист (теперь, правда, беспартийный большевик, уравненный с Леонидом Соболевым!), как «карась-идеалист», не верю потому, что не хочу верить, а Лесючевский верит, верит и знает, верит и уже подыскал оправдательные мотивы для высылки евреев, точнее, не евреев, а лиц еврейской национальности. Он только передернет плечами, уложит набок тяжелую хитрую головенку и пустится в марксистские рассуждения о том, что и правда пора создать настоящую крупную еврейскую автономную область, не какой-нибудь там ничтожный Биробиджан, собрать воедино три-четыре миллиона человек, дать этому талантливому, ну, не талантливому — способному народу проявить себя, так сказать, соборно, во всю богатырскую силу, не теряясь в инородной массе русских, украинцев, грузин или казахов. Умны ведь, умны, — не умнее других, спохватывается он, — ничего не скажешь… Как оживляются тухлые мозги посевдомарксистов, как они взбадриваются, подыскивая новую вывеску древнему, из средневековья пришедшему понятию — гетто!