Возникновение касты сановных, «непогрешимых» литераторов, точнее, литературных деятелей, чьи писания — любые! — встречали только похвалу и громогласное признание, привело к нравственной и творческой деформации. Именитые авторы сбрасывали на плечи редакторов (чаще всего грамотных, опытных, с развитым вкусом женщин) сотни и сотни своих неухоженных страниц, не имея потом ни случая, ни времени, ни даже желания взглянуть на редакторскую правку или хотя бы прочитать верстку своей книги.
Слово художника падало в цене: если его не выстрадал торопливый автор, то откуда бы возникнуть чуду — откуда бы взяться полнозвучному слову? Редактору оставалось только перешерстить рукопись, убрать несообразности, описки, кричащие проявления безвкусицы — похозяйничать бестрепетной рукой, если он храбр или служебно независим. Сколь фантастична расхожая в те времена внутриредакционная оценка прозы: «Книга нужная, ну, а язык… Язык поправим». Такова была примета времени — времени массовых, разделенных на три сорта (три степени!) Сталинских премий, времени служебных карьер в литературе и тотального вокруг нее политиканства, времени «мастеров», то ли никогда не знавших, то ли растерявших в конъюнктурной спешке муку и радость творчества: когда в слове, и только в слове, в единственном для писателя слове, только так, и не иначе, мог воплотиться мир их действительности и фантазии. Не потому ли так разрушительно беспечен к своим страницам сделался с годами Ф. Панферов? Не потому ли эстетствовавший в молодости В. Кожевников так небрежно и неуклюже напяливал на себя маску народности, этакой простоты, за которой уже и не просматривалось искусство? Не потому ли он бросился по начальству с рукописью романа «Жизнь и судьба», не понимая, что книга выстрадана, рождена, а не сочинена и убить ее уже невозможно?
Еще живы некоторые из тех, кто редактировал многолистные эпопеи своих главных редакторов, они могли бы с пользой для литературы запечатлеть кое-что из устного, красочного на сей счет фольклора.
Софронов бегло коснулся «Закона чести» А. Штейна, мягко пожурил пьесу, разоблачавшую уже затравленных к тому времени Клюева и Роскина, за иллюстративность, невразумительно, уклончиво высказался о «Молодом лесе» Н. Погодина, неодобрительно о новой комедии К. Финна, покуражился без всяких доказательств или цитаций над пьесами ленинградских авторов (И. Меттера и Я. Ялунера) и обрушил неукротимый гнев на совратителей советского театра — театральных критиков. И ни слова о «Зеленой улице» или «Московском характере»! Теперь, после слухов об одобрении сделавшихся модными пьес Сталиным, умолчание о них в докладе должно было показаться подвигом скромности. Не осмелился Софронов коснуться пьес серьезных, именитых драматургов, пьес, убиенных совместными усилиями партийных чиновников, цензоров и печати, принесенных в жертву молоху приснопамятного решения ЦК ВКП(б) о репертуаре драматических театров.
Пустота, безмыслие и тупая — до воплей, до косоглазия — ненависть к театральным критикам, к урезанной и жалкой самостоятельности их суждений. Но театральные критики не были собраны вокруг одного журнала, вроде «Литературного критика» 1940 года, их нельзя было прихлопнуть одним махом, да еще с улыбкой, под благовидным демагогическим предлогом. Пришлось изобретать нечто оригинальное, небывалое, идти «новаторским» путем, быть может не предвидя размеров будущего бедствия, не ведая того, что смрад истребительного огня перекинется на многие отрасли науки и техники, отравит нашу духовную жизнь, что даже интеллигент Анатолий Глебов, взбодрясь, объявит священную войну против «растлителей русской музыки Шостаковичей и Прокофьевых».
Мне пришлось выступить, хотя по пути к трибуне меня придержал за рукав Аркадий Первенцев, очевидно полагая, что адлерский пляж и мои труды над его текстами сблизили нас, и шепнул: «Помни о Вале и детях!..» Я успел бросить через плечо: «Помню, потому и иду выступать». Далеко не сразу я понял, что уже тогда Первенцев знал нечто серьезное, отнюдь не литературное, нечто ворочавшееся и вызревавшее в чьих-то кабинетах: не Георгия ли Попова? Ведь этот секретарь МК и МГК часто делил застолье с Софроновым и Первенцевым, а пьесу «Московский характер» считал написанной по своему персональному «социальному заказу».
Но делать нечего; правило жизни — не прятаться, отвечать поступком, идти до конца, чтобы, теряя многое, не потерять самоуважения, — сработало. Ведь картина была ясна: зал, из которого с трудом выманили к трибуне после Первенцева двух ораторов из республик, и вновь — долгое, как на постылом профсоюзном собрании, угрюмое молчание — никто не хочет говорить. Что-то ложное, недоброе ощущается в самой атмосфере зала.