Выбрать главу

Через два-три дня мы все же уехали. Папа достал другой посадочный талон – на сей раз "куда глаза глядят": до станции Елань, Сталинградской области ("глубокий тыл", как он сказал).

Грузились на товарной станции. Толпа ринулась в открытые двери маленького товарного вагона. Мне при посадке наступили на горло, – не в переносном смысле, а в буквальном. За несколько секунд "телятник" был набит доотказа.

Папа куда-то ушел, потом вернулся и, ничего не объясняя, стал нас выгружать.

– Там, в конце эшелона, совершенно свободный пульман, – объяснил он маме – тихо, шопотом, чтобы люди не услышали и не опередили нас.

"Эшелон"! "Пульман"! Какими заманчивыми казались мне эти диковинные слова.

В пульмане – большом четырехосном товарняке – и в самом деле было попросторнее. Мы выложили узлы вдоль стены, затем разложили постель так, что узлы оказались у нас в головах. Так же устраивались и другие.

Перед отъездом много разговоров было о том, где маме хранить деньги. Обычно она носила их в своей "сумке", как она называла ридикюль, но в дороге это было неудобно, непрактично и ненадежно. Решено было пошить для денег мешочек, и мама, подобно Антону Пафнутьевичу из "Дубровского", повесила его к себе на шею, спрятав на груди, и за всю дорогу ни разу не снимала. Вытащить рубль для нее теперь каждый раз было проблемой.

Ночью эшелон тронулся и минут через 15 – 20 остановился на пригородной узловой станции Основа, где простоял всю ночь.

Где-то заполночь, когда все в вагоне спали, кто-то что есть силы заколотил в дверь.

– Открывай – милиция! – раздался зычный голос. Мужчины откатили дверь, и в вагон вошло четверо: три женщины и мужчина. Мы потеснились, и они улеглись на пол возле нас.

Под утро, 29 или 30 сентября, мы укатили в неизвестность.

Intermezzo-4

ЧУВСТВО РОДИНЫ

Я пересек ее с Запада на Восток и с Юга на Север. Побывал в Москве и Ленинграде, Донецке и Горьком, Днепропетровске и Тбилиси, Таллинне, Орджоникидзе, Полтаве, Риге, Уссурийске, Челябинске, Умани, Одессе, Симферополе, Кисловодске, в Целиннон крае и на Кубани, в Воркуте и Мордовии, в Кировской области и в Крыму, у подножья Казбека и в Поволжье, на Урале и в Юрмале…

Конечно, еще больше мест, где мне так и не удалось побывать, но и увиденного достаточно, чтобы сказать о своей стране: она прекрасна!

Я говорю это с чистым сердцем и неотягченной совестью. Хотя не все места были хороши и не все увиденное – отрадно. Что веселого в посещении концлагеря? Нелегкими были и дороги беженцев, служба в армии. С целины я привез болячку на всю оставшуюся жизнь.

И однако, радовали или огорчали посещенные места, это моя страна, иной родины у меня нет и быть не может.

В ХХ веке чувство родины подверглось небывалому испытанию.

Миллионные массы поменяли среду обитания и оказались в чужой стране. Появились британские индийцы, канадские украинцы, американские русские… Евреи, не имевшие своей земли две тысячи лет, вновь обрели ее, а многие палестинские арабы, напротив, стали скитальцами.

Много разговоров идет о том, что родина – понятие отжившее.

Мол, где мне хорошо, там и родина.

Но что такое хорошо? Сытно? Вольно? Безопасно? В таком случае Россия никогда не была родиной для миллионов своих сынов и дочерей.

Нет, чувство родины – это не чувство сытости или свободы – оно не зависит от них.

Может быть, оно и исчезнет когда-нибудь вместе с разнобоем языков, с государственными границами, по мере развития транспорта на Земле. но пока что до этого далеко. Для большинства людей разлука с родиной, особенно эмиграция, – тягчайшее моральное испытание, которое не все выносят. По крайней мере, оно не для меня.

И не потому, чтобы я грешил комплексом Жидовецкого – нет, я далек от иллюзий. Но комплекс Гафановича принимаю всей душой: умереть хочу здесь.

В сорок первом мы ехали не умирать, а жить. И ехали не на чужбину: страна была огромной, не всегда ласковой, но казалась своей.

Глава 5. Дорога

В телячьем вагоне

Утром снова откатили дверь, стало светло. И я принялся разглядывать попутчиков.

Нас угораздило попасть в эшелон, сплошь набитый польскими евреями. Многие из них снялись с мест еще в 1939 году. Когда "панская Польша перестала существовать как самостоятельное государство" и между советскими и гитлеровскими войсками прошла демаркационная линия, правительство СССР договорилось с германскими властями, что на какой-то период этот рубеж будет открыт для желающих. Тогда через новую границу ринулись толпы беженцев, преимущественно евреев, быстро разобравшихся в обстановке: фашизм грозил им невероятными унижениями, а как потом выяснилось, и полным уничтожением – кое-кто, возможно, уже об этом догадывался.

Ненадолго они осели в Западной Украине и Западной Белоруссии. – на землях, входивших еще недавно в состав прежней Польши, и вот теперь опять вынуждены были пуститься в путь – далекий, таинственный и страшный. Страшный даже для нас, советских, – многие ведь так и не решились бежать на Восток. Но польские евреи видели нацистов воочию, – кого-то те уже драли за бороду, оскорбляли, били, а у кого-то убили близких.

Как это всегда бывает, одни были объяты ужасом, другие – ненавистью, решимостью мстить. Одни бежали от фронта, другие рвались в бой.

Но и те, и другие (пусть меня Бог простит) – ужасно пахли…

Даже в обычных, мирных условиях одно дело – сесть в поезд местного формирования, где дорожный быт еще не сложился, где люди еще не успели прокиснуть, а совсем другое – войти ночью на промежуточной станции в транзитный состав и сразу окунуться в спертую атмосферу, в эти сонные вздохи, посапыванье, храп, в запах давно немытых тел и грязных носков.

Вот так и мы, с бухты-барахты, нырнули в устоявшийся беженский быт (оказывается, даже "бег" может устояться!), и на нас набросились вши, предки которых кусали, может быть, самого маршала Пилсудского.

Мы разместились у одной из малых стен вагона, головами к стене. Слева, в углу, ехал молодой сапожник Лева с женой и грудным младенцем, – почти не понимавший по-русски, богатырского сложения и великанского роста мужик лет около тридцати, добродушный, как все богатыри, и, тем не менее, люто ненавидевший Гитлера. Он мечтал попасть на фронт и сетовал на недоверие советских властей: его как польского гражданина не берут в Красную Армию. Все это он объяснил по-еврейски (на идише) маме, которая с трудом его понимала: в Польше у евреев диалект специфический, разговор у них (говорила мама) очень протяжный, непривычный для "наших". Языковой барьер Лева пытался преодолеть с помощь эмоций и нескольких, известных ему все-таки,. русских слов.

– Товарищ Маргулис, – говорил он маме, прижимая к сердцу пудовые кулаки. – То-ва-рищ Маргу-лис! Чэснойслова! Чэс-ной-сло-ва!.

Я так и прозвал его: "Лева – Честное Слово".

Дальше, уже вдоль стены, противоположной входу, приютился молодой варшавский портной Срулек с женой Ружкой, то есть Розой. С ними была Ружкина подружка – как ни странно, моя тезка: ее тоже звали – Феля.

Затем большая семья какого-то ремесленника или торговца – пожилого, многодетного, удрученного семейными заботами. Собственно, детей у него было не так уж много – всего трое, но старший был инвалидом с парализованными ногами; средний, Хацкель, едва отметил свое "бар-мицва", еврейское совершеннолетие, то есть был тремя годами старше меня; третьей была одутловатая девочка лет восьми-девяти. Была и мать этих детей, но ее совсем не помню.

Дальше помещались два друга-холостяка, оба с французскими именами, но произносили их они на польский лад – с ударением на первом слоге: Виктор и Марсель. Марсель объяснял, что его так зовут потому, что родился в Марселе. Был он щеголеватый, с тонкими изысканными усиками, но не менее вшивый, чем Виктор, у которого пышная шевелюра, казалось, ходуном ходит от насекомых, – огромная шевелюра мелко вьющихся волос. Оба по-русски говорили плохо.