Выбрать главу

Так или иначе, но Бабинкино было село голое, бедное и – лучше слово не подберешь! – вот именно что неприкаянное.

Нас определили на квартиру к "титке Олэне" (о ней я уже упоминал в связи со "Змеем"), – это была молодая, жилистая, уже заезженная жизнью солдатка, через каждое слово выдававшая на-гора обильные и отборные матюки. От мужа давно не было ни слова, но она верила, что он жив, и усердно сочиняла письма к нему, которые, в виду своей полной неграмотности, диктовала нашей маме. Письма были на диво патриотичны. Олэна не говорила, например: "такого-то и такого-то забрали в армию" и тем более не употребляла широко бытовавшего тогда в народе словечка "угнали" (впрочем, оно не означало отрицательного отношения к мобилизации, а просто в точности передавало ее картину: массы куда-то ведомых людей, действительно, напоминали гонимое стадо), – нет, она диктовала с истовой убежденностью: "Гриша Опришко ушел Родину защищать, и Ваня Чоботар ушел защищать Родину…"

Когда пронесся слух о сдаче Ростова (в Бабинкине все больше слухами пробавлялись – не помню, было ли радио даже в сельсовете, а этот город на Дону от тех мест довольно близок), Олэна заявила убежденно:

– Мы нимцив у Бабынчино нэ пустымо!

…А нищая была эта Олэна – страшное дело! И все село было нищее. Дом "под железом" считался символом богатства. У нашей хозяйки хата была под соломенной крышей, в ней – одна горница с русской печью и огромной, нелепой, сбитой из досок кроватью, под которой для подогрева была сложена маленькая печурка – "галанка" ("голландка?) с выводом в дымоход русской печи.

Возле хаты стояли в штабелях плиты кизяка (прессованного овечьего навоза – это такой вид топлива), но топить им сейчас не полагалось из соображений экономии, а полагалось – соломой, за которой Олэна и предложила нам сходить на "опчий" двор, как только мама задала вопрос: как помыться с дороги?

В этот период осеннее-зимнего сельского межсезонья.главным занятием Олэны было – материть и лупасить Нюрку: семилетнюю непоседу дочь. Она раздавала ей тумаки при каждом удобном случае. Нюрка спасалась на печи, но мать и там ее доставала "рогачом", то есть – печным ухватом.

Фамилии нашей хозяйки не помню, а "по-уличному" ее звали "Пушаева". О происхождении этой "кликухи" Олэна сама нам с удовольствием рассказала семейную легенду: ее (а то ли ее мужа) дед-прадед, прослужив в царской армии лет двадцать пять, набрался там москальских словечек. Вернувшись в родное село, он однажды увязил телегу в грязи возле моста. Бился-бился, телегу вытянуть не мог, выпряг и увел лошадь, а на застрявшую колесницу рукой махнул:

"А пушшай стоит!,,

Олэне с кличкой повезло Рядом, в хате под железом, жила почтенная семья местных полуинтеллигентов по прозвищу… Пердуновы. Их дед-прадед однажды на сельской сходке случайно произвел звук – и тем обессмертил себя в потомстве.

Бабинкинский быт отличался крайней простотой. Из-за отсутствия леса (и даже лозы!) вокруг хат не было и подобия заборов. Почему-то мало было садов. Впрочем. возможно, это ошибка памяти, потому что у богатых -гм! гм! – Пердуновых нас угощали взваром (компот без сахара, приготовленный из сухофруктов – вряд ли привозных и покупных).

По рассказам Олэны, до начала зимнего сезона, то есть до первых морозов, здесь топят печь соломой с "опчего" двора – все равно, надо ли что-то сварить, разогреть или помыться… Чтобы хватило этого "топлива", приходилось его носить мешками – но все равно не хватало. Бани не было в этом огромном селе ни у кого – мылись в тазике или корыте. Не возле каждой хаты был "нужник" (кстати, он так и назывался). А учитывая почти полное отсутствие садов, спрятаться для отправления нужды было ох как непросто!

Чтобы выкупаться с дороги, нам пришлось распаковать собственное корыто: мама предусмотрительно взяла его с собой, набив доверху книгами, и это было одно из самых тяжелых мест нашей клади. Корыто потом, уезжая, мать оставила вместе с книгами Олэне. У той ничего подобного и в заводе не было. Не пойму, в чем они с Нюркой мылись, да и мылись ли вообще. Во всяком случае, привезя с собою "польских" вшей, мы хозяйку этим не озадачили и не напугали: у нее у самой в обилии водились "нащадки скифiв".

На другой-третий лень пошел я в школу. С семилетней Нюркой оказался в одном классе – вернее, в классной комнате, потому что школа была "малокомплектная", и Нюркин первый класс занимался в том же помещении, что и наш третий, а учительница была у нас, как колхозный двор, "опчая".

Нюрка и другие ребятишки, для которых мое имя было еще более редким и трудным, чем даже "Хацкель", стали звать меня "Хведько", а учительница – "Федей" (обучение велось на русском, а не украинском, хотя почти сто процентов жителей села говорили, как Наталка-Полтавка).

Сами бабинкинские жители, предки которых были переселены с Украины, о себе говорили так:

– Ни, мы нэ руськи й нэ украйнци: мы -хохлы!

Учительница же была настоящей русачкой с характерным средневолжским "акающим" говорком.

– Ты опять по-хохлацки? – то и дело кричала она Нюрке и другим детям. – Поставлю "очень плохо"!

На первом же уроке я щегольнул беглостью чтения и получил "отлично". "Молодец, Федя!" – сказала учительница.

На перемене в коридоре меня обступили ребятишки – из моего класса и из соседних. Стали толпой и молча глазели, как на чудо. Чтобы как-то выйти из неловкого положения, я принялся читать стихи из своего дворцово-пионерского олимпиадного репертуара. Но успеха, к какому я привык в Харькове, здесь не получилось: видно, русский язык здесь плохо понимали.

Последовавшие затем две-три недели я провел на диво бездельно и бездумно, как не живал потом никогда: не читал, не учился, немедленно нахватал плохих отметок. Ведь, кроме чтения, была еще и арифметика, но я не решал ни задач, ни примеров… Не знаю, чем бы это закончилось, если бы мама не пришла к твердому решению: уехать отсюда немедленно.

Близилась зима. Работать ей было негде. Деньги, которые она получила по аттестату, не имели реальной цены из-за полного отсутствия рынка. Решение уехать было единственно правильным.

Но куда ехать? Этот вопрос был обдуман заранее и давно. Мамина младшая сестра Этя еще в первые дни войны была эвакуирована со своими детьми и нашей с ними общей бабушкой Сарой из Ленинграда в село Юму близ станции Свеча, Кировской области. Этот адрес, казавшийся (да и оказавшийся) наиболее стабильным, был намечен родителями для встречи или связи на всякий "пожарный" случай, столь возможный в дни войны.

Отправившись пешком в Елань по осеннему бездорожью, мама оформила в военкомате проездные документы, получила деньги по папиному аттестату, вернулась через день- тоже пешком – по пояс в грязи и объявила: едем!

Шпроты

Одиссея эвакуации… Что-то есть болезненно притягательное в воспоминаниях о ней, что-то мучительно сладкое в той горькой бедности, богатое и яркое – в самой скудости беженской нищеты.

Снова – и теперь уже на более длительный срок – всосала, втянула нас в себя гигантская аэродинамическая труба Дороги. Опять подвода – на этот раз не круторогие волы, а "пара гнедых", еле вытаскивающих копыта из немыслимой вековой грязи, чтобы снова погрузить их туда. Опять – Елань: скопление людей в крошечном помещении вокзала, узлы вразброс и вперемешку с телами спящих людей, неумытые, сонные лица. Драка возле кассы, драка и вой при посадке в поезд…

"Литер" – проездной документ, который был выдан маме военкомом как жене командира (вот только командира – чего?), – значительно облегчал наш путь. Он давал ей право на первоочередное приобретение билетов. Поэтому из Елани мы выбрались довольно скоро. Поездом доехали до Камышина – ближайшего волжского города с речным портом: отсюда по воде нам предстояло добраться до Горького.