Когда же, думала я, пойму я совершенно, кто были Эсфирь, Эдип, Андромаха, Заира; когда они родились, где жили, далеко ли от России? И я возненавидела трагедии, где люди являлись всегда вооруженными, злыми, убивали друг друга, да и женщины были не лучше их. Для меня сделалось сущим наказанием чтение вслух трагедий — и можно себе представить, какое я извлекла понятие из них об истории.
С музыкой поступлено было тоже по единственной в своем роде методе собственного изобретения Марьи Васильевны. Сначала она выучила меня, как называются клавиши, потом кое-как растолковала ноты, не говоря, что есть четверти, восьмые, целые, не объясняя, что такое пауза, дискант, бас, тон, и все показывала с рук и кое-как толковала, что ре на средней октане пишется так, на нижней так, — кончалось всегда любимой фразой: «все это само собою придет, разбирай только побольше, так и привыкнешь читать ноты, как книгу». Не имея ни малейшего понятия о теории музыки, никогда я не видала и не трудилась над гаммами, а прямо засадили меня за пьесы Штейбельта и Фильда; мало кто поверит истине моих слов, а оно было по несчастию так. На беду мою я пристрастилась к музыке, по четыре часа в день занималась ею, но должна признаться, что никогда и никто не узнавал, что я барабаню, слышалось что-то такое знакомое, но из рук вон безобразное.
Когда же мне минуло пятнадцать лет, отец взял мне известного Рейнгардта, для усовершенствования меня в музыке. Он, бедный, бился со мной месяцев пять, ему не пришло на ум спросить меня о теории, потому что по навыку я бегло разбирала, бойко играла, прилежно твердила заданный урок, а выходило все не то, и Рейнгардт очень добросовестно поступил — отказался. Марья Васильевна меня же разбранила, а я, несчастная, по шести часов в день просиживала за фортепьяно; это меня совершенно обескуражило, музыка мне опротивела, а отец и тетка все еще принуждали меня играть по целым часам.
Мне уже было лет двадцать, когда один музыкант, поляк, растолковал мне, что в музыке моей не достает самого начала; я плакала, тужила о своем безалаберном воспитании, о потерянном времени, а духу не достало приняться серьезно за дело, и я навсегда бросила музыку. — О! Если у меня когда-нибудь будут дети, как я буду ими заниматься, сама буду учиться, лишь бы им быть полезной. Я где то читала, что, по большей части, должно поступать с детьми иначе, чем с нами поступали, и нахожу, что эта неоспоримая истина. И вот обращик воспитания, данного мне Марьей Васильевной; а как она им гордилась, ежедневно колола мне им глаза, приговаривал: «ну, что бы из тебя вышло без меня, всем ты мне обязана, без меня ты бы пропала, как былинка в поле».
Я с этим никогда не соглашалась и была уверена, что без ее вмешательства я была бы гораздо лучше.
Месяца через три по приезде моем к тетке, дядя должен был ехать на выборы в Псков. Меня отвезли в псковскую деревню к его дяде.
Марья Васильевна постаралась представить мне этого старика каким то пугалом, а сестру мужа своего, жившую у дяди, самой злой и капризной девушкой. С замиранием сердца приехала я к ним и так была напугана теткой, что даже плакала об ее отъезде. Ей верно этого и хотелось. Что же вышло? Старик ласкал меня и баловал, как родную внучку, а добрая Юлия[41] только и думала, как бы меня занять и полакомить.
Несмотря на доброе расположение ко мне этого дяди, Алексея Андреевича Б[еклешо]ва, я его очень боялась; он такой был сердитый с людьми, за малейшую вещь колотил их своей палкой и тут же, в своей комнате приказывал сечь виноватого; если товарищ наказанного не сильные давал удары, так и его секли, чтобы слепо исполнял барское приказание.
Ему услуживал более всех его старый камердинер; не знаю почему, все его величали бароном, и первой забавой Алексея Андреевича было придираться к барону и находить его виноватым в одно время с его сыном, с десятилетним мальчиком, и, смотря по объему вины, ставил их обоих в угол, или на колени посреди комнаты, или привязывал веревкой к стулу; наказанный мальчишка смеялся, а отец горько плакал, ворча про себя: «Вот до чего дожил!.. С сынишкой наказывают одинаково… уж лучше бы прибили бы меня!»
Алексей Андреевич был тогда неизлечимо болен; у него был рак на брови. Обвязанное и покрытое пластырями лицо его приводило меня в трепет, а он так привязался ко мне, что почти не отпускал от себя и все ворчал на бедную тетку мою, Ульяну Сергеевну Б[еклешо]ву, за меня.
41
Сестра Н. С. Беклешова, именуется на страницах «Записок» то «Юлией», как называли ее старшие, то «Ульяной Сергеевной», как обращались к ней сама мемуаристка.