Не знаю, каким бы я стал, если бы не мое безродное отрочество. Но прошлого нельзя переменить. С 12 лет я сам решал, что хорошо и что плохо. Это было не по силам моему слабому духу, но в конце концов он окреп. Я вырос человеком воздуха — без почвы, без традиций и без тоски по ним. Я доверяю только личности, раздетой от всех условностей истории, оголенной, как гол я сам. Меня захватывает и увлекает только личность. От этого, кажется, и легкость, с которой я вхожу в дух любой культуры, вижу свое сквозь любые одежды, французские или китайские. Для меня подлинно: «Всякое отечество чужбина и всякая чужбина отечество», как написано было в диалоге «Октавий» (II в.)
Однако вернусь к делу отца. Его увозили в Минск, пытались связать с какими-то бывшими контрабандистами, потом привезли обратно и, в конце концов, в сентябре 1939 года, когда надо было освободить тюрьмы для новых контингентов с Западной Украины и Белоруссии, дали пять лет высылки в Актюбинскую область. На ноябрьские праздники я съездил в Темир — жалкий городишко, полузасыпанный песком, отвез чемодан с теплыми вещами и чаем — валютой казахского рынка. Папа шепотом рассказывал мне, что его соседей сажали задом на ножку табуретки (а женщин и передом: у меня сразу возникла ассоциация с «Повестью о мутьянском воеводе Дракуле», переведенной на русский язык в XV веке и довольно популярной во времена Ивана Грозного). Папу самого не били, опасались забить, ничего не подписавшего, насмерть: брак в работе следователя. А на испуг его нельзя было взять; как вести себя на допросах, он научился еще до революции. Фактов он пересказал мне много, но выводов не делал никаких: остался честным советским патриотом (инерция полутора лет доказательств, что именно он и есть советский патриот). О своих товарищах по несчастью, сделавших незаконные выводы из того же опыта, с грустью говорил, что они антисоветски настроены.
За бухгалтера или инженера полагался выговор. Если я не займу неправильную позицию и не буду говорить, что отец ни в чем не виноват. Тогда — потеря бдительности и исключение из рядов. А если и после этого буду ворчать в коридорах, то и посадить могут, как Диму Ясного, Елку Муратову и Ганку Ганецкую. Я держался осторожно, на бюро и на собрании признавал, что у отца были когда-то, лет 10–15 тому назад, подозрительные знакомства, доверяю органам, что они разберутся, но окончательной формулы осуждения (враг народа) не произносил. Мне дали то, что следует, дело тянулось долго, еще дольше, чем дело отца, больше полутора лет. Много их было, таких дел. Когда дошло до вузовского комитета ВЛКСМ, отец уже получил свое вольное поселение по статье ПШ, подозрение в шпионаже. Я интерпретировал факт в свою пользу: ничего за отцом нового не нашли, только знакомые его разоблачены в шпионаже, так это я знал и бдительности не притупил. Тут как раз мелькнуло заявление (кажется, Сталина, повторенное Молотовым), что сын за отца не отвечает, и я вышел с бюро без выговора. Но счастливее я от этого не стал.
Моя ифлийская юность была некрасивой. Я не влезал в идеал своего поколения — и своего собственного образа жизни не выработал. На крутых поворотах то лгал самому себе, то подвирал на собрании и мучительно это чувствовал. Старался лгать поменьше, но не мог обойтись без осознанной и полуосознанной лжи…
В воспоминаниях западниц ИФЛИ выступает каким-то светлым радужным пятном, резко выделявшимся на фоне времени (1935–1940). Это от особого климата западного отделения. Оно казалось мне 11-м классом средней школы (а потом 12-м, 13-м и т. д.). Кадров (решавших все) там почти не было. Кадры и по-русски с трудом выговаривали иностранные слова (не всегда то, какое нужно). Хорошенькие девушки в струящихся шелковых платьях и с ветром в голове, пристойном их нежному возрасту, резвились в коридорах, читали стихи и постепенно, почти играя, как на пионерских сборах, привыкали к новой общественной роли. Роль была скверная, но девушки этого не замечали (не глядели по ту сторону своего кружка). Они были полны энтузиазма. Я думаю, что в отношении Ани Гецелевич к Сталину было что-то от институтского обожания государя императора. Она призывала к бдительности и беспощадности, но как-то детски беззлобно. Впрочем. Аня — крайний случай. Есть такие женщины, к которым мудрость и зло не пристают. Аня и бабушкой осталась такой, какой я ее запомнил.