Путь Люцифера в ад начался с того, что он осознал состояние лебединости как свое недвижимое имущество.
Гадкий утенок таких глупостей не делает. Он знает, что есть лебединые точки на жизненном пути, лебединые зеркальности и взлеты. А между этими точками опять птичий двор и чувство Смешного человека, что он не такой, как все, не такой, как надо. Достоевский написал «Бедных людей» — и остался гадким утенком. Написал «Преступление и наказание» — и остался гадким утенком… Кажется, только после Пушкинской речи он какое-то время чувствовал, что летит.
Несколько раз мне казалось, что я попал на лебединое озеро. Впервые в 1939 году, после того как мой доклад о Достоевском был расклеван на кафедре русской литературы и меня приняли под покровительство Л. Е. Пинский и В. Р. Гриб. В комнатке В. Р. Гриба на Поварской я почти буквально летал, а Владимир Романович поддерживал меня на крутых виражах.
По словам вдовы Владимира Романовича, он был гораздо сложнее, чем я его узнал (за четыре вечера!). В нем были черты, которых я не заметил: полемиста, «социалистического просветителя» — и острая чувствительность к страданию — и склонность к депрессии — и сильно развитое чувство долга. Была мистическая восприимчивость (слышал в пути голос отца, когда тот умирал), была глубокая захваченность поэзией «конца века» — и воля к рациональной ясности, поддержанная и развитая марксизмом. К тому времени, когда мы встретились, веру в светлое будущее он уже потерял; но осталась надежда, что грядущее облагородит страдание. Как-то сказал на лекции, что у каждого уровня сознания свой поэт: для одних Расин, для других Лебедев-Кумач. Донесли; пришлось объясняться. Когда рассказывал об этом жене — выступили слезы на глазах: не ожидал предательства. Конечно, он был гадким утенком. Но ко мне он обернулся своей лебединой природой.
В пятидесятые годы моим лебединым станом стали поэты: Мандельштам, Цветаева, поздний Гумилев. Я заплакал, когда в первый раз услышал «Гондлу» — так, как плакал над «Гадким утенком» Андерсена:
Гумилев не был лебедем. Но он почувствовал состояние лебединости, и оно стало на миг моим. И крылья Марины становились моими собственными:
Мы взлетаем вместе с поэтами и чувствуем вкус неба. Хотя никто из них не был лебедем. Даже Рильке, казавшийся лебедем Пастернаку и Цветаевой (себя Цветаева мыслила на первом или третьем небе, Рильке — на седьмом).
И конечно, мы с женой — только гадкие утята. Хотя несколько человек, попадая к нам, чувствовали себя так, как я когда-то на Поварской — «на своей духовной родине». И я сам чувствую себя с ними на духовной родине.
Может быть, все мы немножечко лебеди, каждый из нас по-своему лебедь. Все мы немножечко лебеди, но не все это сознаем, и почти никто не осознал этого до конца. И катастрофически быстро забываем свою лебединость в современной жизни, где так много быстроты — и так мало тишины.
Последние годы, прожитые вместе в Зинаидой Александровной Миркиной, были годами, замкнутыми в круг, — круг поисков тишины, в которой разворачиваются белые крылья. Если искать, то всегда можно найти. И мы находили ее в лесу у костра и просто дома (выключив телефон и включив Баха). Есть целые лебединые сезоны, когда мы остаемся одни у моря. В два таких сезона я написал «Троицу Рублева и тринитарное сознание». Голубизна Рублева сливается для меня с синими скалами Коктебеля, и тайна Троицы — с таинством заката. Но все наши моря и костры — только точки, полосы, состояния, короткие взлеты, а не парение в поднебесье.
Гадкий утенок — существо переходное и вечно переходное. Ему не дано совершенства. Его дело — жить ради лучшего, которое приходит изнутри и стучится в сердце. Ради лучшего, которое когда-нибудь, к кому-нибудь достучится.
И вот тогда-то гадкий утенок действительно станет самим собой. Станет пустым — и до края полным.