Мыслителю нужны участники диалога. То есть интеллигенты. А пророку нужен народ. В одной из сцен, опубликованных «Вестником РХД», Николай II смотрит на толпу крестьян и пытается угадать, что они чувствуют. Он не собирается их расспрашивать, беседовать с депутатами. Только угадать и выразить требование безгласной народной души. Я почувствовал за Николаем Александра Исаевича. Ему нужен был миф о народе, в котором таится некоторая вечная духовная сила, потерянная интеллигенцией. И миф о России, ждущей своего вождя. Потому что он чувствовал себя вождем, обладателем харизмы, единственным носителем Божьей правды.
А у меня постепенно складывался другой миф. Миф — молчание. Которое каждый, кто чувствует его, толкует по-своему. Каждый, но и в образованной среде — не только в необразованной, не только в полуобразованной — высокие души редки. А искушения, сквозь которые надо пройти, часты. В деревне больше грубости, в столице — пошлости. Пошлость, притворство, кривлянье — накладные расходы просвещения. Матрена знает только народные песни и честно отвергает Обухову, а интеллигенты стараются понять Баха; и не всегда это у них выходит. Есть знание духовных вершин, и надо тянуться к ним, а дотянуться трудно. Больше возможностей глубины и больше фальши. Таков вообще путь истории.
Для моей внутренней жизни нужны те немногие, которые дышать не могут без каждодневного поворота в глубину, в высоту. Одна пара глаз, раскрывающихся на глубокое, важнее тысячной толпы. Такие глаза меня самого раскрывают. Но в 60-е годы я считал своим долгом участвовать в массовых сдвигах. И вот я создал миф об интеллигенции, способной обновить общество, поставив в центр свою творческую жизнь, и от этой жизни все может и должно преобразиться…
У меня нашлись бы шансы на успех, если бы советские ученые, инженеры, учителя были (если бы да кабы) духовно цельными, свободолюбивыми, нравственно стойкими, критически мыслящими личностями; да еще, пожалуй, способными безо всякой церкви чувствовать Бога и следовать Его воле — вплоть до чуда, вплоть до воскресения смердящего, спившегося Лазаря. Но чувствовать свободу как любовь и ответственность умеют очень немногие. Непосредственно передо мной и перед Солженицыным были запутавшиеся люди, мучительно не способные выстоять перед открытым вопросом. Я не давал простого нового решения. Солженицын давал. Его образы народа, России были цельными и незапятнанно сияющими (никакие факты не могли их запятнать). Александр Исаевич чем-то напоминает Льва Толстого. Он поворачивался всем корпусом, каждый раз не допуская никаких колебаний. А я все время вертел шеей, все время видел внутренние противоречия. Мой образ интеллигенции раскалывался на интеллигента и специалиста, интеллигента и интеллектуала, интеллигента-западника и интеллигента-почвенника; наконец, меня захватило буберовское деление мыслителей на проблематичных (чувствующих неразрешимое в себе самих: Августин, Паскаль) и непроблематичных (Фома Аквинский, Гегель), мысль которых была направлена на то, чтобы все решать. Сейчас мне ближе Августин и Паскаль; но я прошел через Гегеля и Маркса и понимал обаяние системы. Подавляющее большинство охотно обменяет свое первородство независимой личности на ясную классификацию. И я, какой есть, каким стал, всегда окажусь в меньшинстве.
В конце семидесятых мне представился случай три раза выступить перед аудиторией, собиравшейся в клубе МИИТ. Человек 250–300, в основном техническая интеллигенция. Сперва прочел «Направление Достоевского и Толстого» (самое раннее и духовно несложное из моих литературных исследований). По вопросам почувствовал, что публика не привыкла думать о литературе и судить о ней всерьез не способна; зато живой интерес вызвали историко-социологические экскурсы. Следующие два доклада были посвящены теории субэкумен (или — говоря языком Шпенглера — культурных кругов) и теории модернизации (постепенного вытягивания незападных миров в мировую западную цивилизацию). Это слушали с напряженным вниманием; вопросы длились часа по два, то есть пока я мог выдержать. Захватили модели современной науки, которые я несколько перестроил на свой лад, но сохраняя самый дух науки. Я имел успех как специалист, как интеллектуал. Однако пришлось отказаться от намерения читать «Эвклидовский и неэвклидовский разум у Достоевского» и другие подобные тексты. Я вспомнил, как Валентин Федорович Турчин — один из умнейших московских ученых — дружески мягким тоном сказал мне, что «Эвклидовский разум» — работа реакционная и антинаучная. Примерно таким же был отклик структуралистского семинара, на котором я рассказывал о трех ступенях мифа (миф-идол, миф-икона и миф-молчание). Двум или трем слушателям понравилось, все остальные были вежливо недовольны и в коридоре ворчали, что это почвенный романтизм. Я даже не довел конспекта доклада до литературного текста; некому было адресовать его.