Я убежден, что без открытого свободного слова — живого слова — свободное общество никогда не начнется. Расшевелить аудиторию непросто, и не имеет смысла биться головой об стенку. Но я убежден, что в иных случаях аудитория готова была откликнуться: не хватило призыва. В 1968 году волна протестов против неправого суда над Аликом Гинзбургом поколебала мой скептицизм, и я решил опять попробовать возможность еще одной речи. Шли слухи, что доклад Юрия Давыдова об отчуждении будет очень смелым. Оставалось выступить в прениях — с середины, как в декабре 1965-го, заговорив о политической злобе дня. Я набросал несколько тезисов на каталожной карточке и ждал, что скажет Давыдов… Но увы! Он не сказал ничего интересного: видимо, передумал, бросил первоначальный смелый замысел. Аудитория дремала. Я порвал каталожную карточку (что там было, сейчас не вспомню). Без подготовленного общего настроения, за свои десять минут, все равно ничего не добьюсь. Потом я узнал, что в кулуарах шел сбор подписей под одним из протестов, и Ю. Давыдов его подписал. Но попытаться высказать свой протест вслух, публично — на это он не решился. Загадку объяснили мне воспоминания П. Г. Григоренко. Рассказывая о своем выступлении на партийной конференции в 1961 году, Петр Григорьевич пишет:
„Большая часть делегатов прислала заявления в МК, в которых сообщают о своем неучастии в голосовании и несогласии с принятым решением (осудить выступление П. Г. Григоренко и лишить его депутатского мандата. При голосовании одна треть подняла руки за, а две трети не подняли ни за, ни против, ни воздержались. Как Будда в нирване). Поразило меня, — продолжает Петр Григорьевич, — что люди не боятся послать заявление-протест, но не решаются за это же самое проголосовать открыто. В этом вся система. В бюрократические учреждения можно писать в одиночку любые слезные жалобы. Вам, как правило, не ответят, но и не накажут, если дальше надоедать не станете. За коллективные же действия, если они даже выражаются в простом поднятии руки, если это неугодно начальству, жестоко покарают“.
Оставалась последняя надежда, что Чехословакия потащит за собой Восточную Европу, а Восточная Европа — нас. Август 1968-го покончил и с этим ожиданием. Значит — никаких реформ. Будем гнить, пока колеса начнут на ходу отваливаться от автобусов или взрываться реакторы (хочется прибавить сейчас). На ближайшие голы (а может, и десятилетия) только одна перспектива: нарастающее отчуждение советских наций от замороженного русского центра, превращение наций в партии, с прогрессивной ролью окраин и реакционной ролью России. Возможно, что именно этот путь к чему-нибудь приведет (например, к распаду империи и к освобождению русского сознания и русского бюджета от имперских забот). Но если и приведет, то когда-нибудь, а пока что мне делать нечего. Я не способен сражаться под национальным знаменем — и ради чего? Чтобы деспотизм одного цвета сменился деспотизмом другого цвета? Свобода немыслима там, где нет общего стремления к ней. А его нет. Есть, возникла уже традиция донкихотства. Но Дон Кихотом надо родиться. А я им не родился. Я мог бы принять участие в каком-то коротком бурном движении, но моя дхарма — не это. Я создан думать. И лучше своя плохая дхарма, чем чужая хорошая…
С этих пор я считал себя в полной отставке от истории — и в своей записной книжке написал (кажется. в 1970 году), что духовно выиграл: политическая безнадежность освободила меня от политических задач. Успех движения 60-х годов втянул бы в проблемы времени, а сейчас я свободен от них, как Августин — от задачи сохранения Рима, и целиком могу посвятить себя поискам града Божьего.
Свобода от всякой практической цели сделала семидесятые годы самыми плодотворными в моей жизни. Я писал „Сны земли“, писал о Достоевском и попытался довести до печатного станка теоретические наброски, начатые в 60-е годы с целью создать альтернативу официальной концепции всемирной истории (задача, которую параллельно со мной решал — на свой лад — Лев Николаевич Гумилев).
Мне кажется, что мои наброски представляют известный интерес. Но слишком серьезно я к ним не отношусь. Чем больше живу, тем сильнее чувствую бездну, по самому краешку которой ленятся наши мысли. Как-то академика Тарле попросили не ставить всем подряд пятерки, а оценивать знания по справедливости. „По справедливости, — отвечал Тарле, — историю знает на пятерку только Господь Бог. Я ее знаю, в лучшем случае, на четыре. А студенты, аспиранты…“ Он безнадежно махнул рукой.
Я думаю, даже оценка четыре, которую Тарле сам себе поставил, сильно завышена. Все наши исторические концепции — фантазии троечников, и это в самом-самом лучшем случае. Глобальная теория невозможна без известной доли хлестаковщины, без легкости в мыслях необыкновенной. Знаю это по себе и не осуждаю в других. Ни одна теория исторического процесса не может быть теорией в том смысле, который это слово получило в точных науках, не годится в качестве инструкции, руководства к действию. Только к прояснению интуиции, рожденной из глубины сегодняшнего исторического опыта — и подсказывающей один-два необходимых шага, но не больше. Надежное руководство к историческому действию так же невозможно, как эликсир бессмертия и философский камень.