Примерно в это же время, а может быть, несколько раньше или позже, во мне произошел другой сдвиг. Как-то мама спросила меня: «Слушай, Гриша, неужели это социализм? Ради этого люди шли на каторгу, на виселицу?» Я поморщился и ответил: «Конечно. Ведь у нас общественная собственность на средства производства». И тут же почувствовал, как точка в груди, ровно посередине, где небольшое углубление, заболела от фальши. Если вы непосредственно чувствуете, что поступаете дурно, это называется совестью. Но как назвать непосредственное чувство фальши в теоретической конструкции? Я думаю, это можно назвать интеллектуальной совестью.
Через год я говорил Семе Беркину (а он за мной записывал). «У нас нет никакого социализма. Рабочим и крестьянам живется хуже, чем в 1927 году…» В 1927 году мне было 9 лет. На углу Зачатьевского переулка и Остоженки, возле церкви, которую года через три снесли, продавались очень вкусные свежие булочки, разрезанные, намазанные маслом и проложенные ветчиной. В 1928 году этого киоска и этих булочек уже не было. Вряд ли мое воспоминание могло послужить научным аргументом о положении рабочих, и в особенности крестьян. Но факты подбирались к готовому чувству фальши. А чувство это не обманывало.
Не знаю, что было раньше: разговор с мамой или медитация о бесконечности. Могло быть и так, и эдак: от чувства фальши к чувству целостной истины, или наоборот. Точка истины и фальши в середине груди одна и та же. Она оживает при медитации, молитве, созерцании иконной красоты, любви, нежности, тревоге за любимого и проч. Если эта точка начала активно жить, возникает аура, в которой расправляется всё доброе. Допустим, что индийская теория чакр верна, и в центре груди — чакра сердца. Но никакого анатомического органа там нет (анатомическое сердце слева).
К сожалению, я ничего не делал, чтобы точка в середине груди не засыпала, чтобы она развивалась и крепла. Но примерно через полгода, в сентябре 1938-го, я прочел «Записки из подполья» — и снова почувствовал бездну под ногами (ср. «Открытость бездне»).
Все эти внутренние перевороты занимали меня гораздо больше, чем внешние события, даже арест отца. За ним пришли в марте 1938-го. Он вернулся с работы, увидел оперативников (его ждали), вздохнул, отдал второй своей жене авоську с мясом, и начался обыск. Все бумаги были сброшены на пол, их просматривали и отбрасывали в другую кучу, ненужного. Я увидел в непросмотренной куче старый блокнот с адресами немецких фирм. Лет 10 тому назад папа работал у нэпмана Гиршберга, торговавшего по лицензии с Германией… Когда оперативники отвернулись (они за мной, впрочем, и не следили), я взял опасный блокнот и перебросил в другую кучу. Больше ничего, способного скомпрометировать, у нас не было.
Отца отвезли на Петровку (ни на Лубянке, ни в Бутырках не было места). Но и на Петровке стояли огромные очереди с передачами. Чаше всего выстаивала их папина вторая жена. (Она надеялась, что его выпустят. Когда перестала надеяться — попыталась присвоить себе одной всю нашу мебель, и возник судебный процесс, который я, по папиному решительному настоянию и по его доверенности, в 1940–1941 годах вел и выиграл. Но иногда стоял я. Стоял и думал, что не могу отделаться от неприятного чувства. Не просто очередь, а очередь морально раздавленных. Папа бы ни о чем не думал, кроме меня (и в самом деле не думал, когда его выпустили, а меня посадили). А я только отвечаю на его любовь, и отвечаю гривенником на рубль.
Сейчас мне часто снится папа, и каждый раз я просыпаюсь с глубокой жалостью. Он был очень добрый, честный, хороший, но не было у него ни в чем дара. И в любви к маме и ко мне. Добрый, а вспыливал, топал, швырял стулом — непременно мимо, так что не страшно было, только смешно. И потом три года мы жили в разных странах — он в Москве, мы в Вильне (1922–1925). Я страшно привязался к маме, красивой и талантливо игравшей в театре (я был ужасный театрал). Ее отъезд в Киев (мне было тогда 12 лет) был для меня концом детства и началом одиночества. Семья как бытие рухнула. Папа с утра до вечера сидел на работе, подсчитывал колонки цифр. Да если бы он и больше времени проводил со мной… Он не привязал меня к себе. С 12 лет я учился жить, опираясь только на самого себя.
Не знаю, каким бы я стал, если бы не мое безродное отрочество. Но прошлого нельзя переменить. С 12 лет я сам решал, что хорошо и что плохо. Это было не по силам моему слабому духу, но в конце концов он окреп. Я вырос человеком воздуха — без почвы, без традиций и без тоски по ним. Я доверяю только личности, раздетой от всех условностей истории, оголенной, как гол я сам. Меня захватывает и увлекает только личность. От этого, кажется, и легкость, с которой я вхожу в дух любой культуры, вижу свое сквозь любые одежды, французские или китайские. Для меня подлинно: «Всякое отечество чужбина и всякая чужбина отечество» (из христианской апологии 11 в.).