Выбрать главу

Тот. кто каждый день узнает Бога в ветре, в весне, в осени, узнает и человека, полного духом Божиим; или такого поэта, как Эмили Дикинсон, стихотворения которой — действительно записи чуда. И иногда сможет заразить этим чудом, как евангелисты и апостолы заразили Христом.

«Все прочее — литература», толкование, пересказ. А пересказанный, перетолкованный Христос — уже не Христос, и поэт — уже не поэт, а вроде того Будды, которого Линь-цзы велел убить, — развязаться с мертвым вчерашним опытом. Потому что в толковании пропадает невысказанное. Остаются только слова, а самое главное было между строк.

Как пересказать тишину? Что поразило нас с Зиной в полотнах Владимира Вейсберга, где почти ничего не нарисовано — так, белые конусы и кубики на белом фоне? Почему мы сразу прилипли к этим картинам и почти не могли смотреть на трех других художников, выставленных рядом? Чем захватила музыка эстонского композитора Пярта? Что они пережили, прежде чем писать? Про Володю Казмина я знал, что он глубоко живет, — я с ним был знаком, но его необычные картины, — что-то вроде праформ пространства и цвета, из которых Бог творит мир, — эти картины были началом знакомства; мы узнали мастера и только потом — человека.

Что значит глубоко жить, пережить чудо? Художники периода Сун были великие созерцатели. А Моне? Или Тернер? Скорее всего, созерцание было для них только частью ремесла, всматриванием в натуру, мигом трудового напряжения. То есть они, конечно, были созерцателями, но в эпоху, забывшую культуру созерцания, и понимали созерцание как часть работы живописца. Рильке, когда пишет о Сезанне, переосмысливает созерцание мастера, живописца, в религиозное созерцание. Но дело не в словах, не в осмыслении, а в том, что осмысляется. Великие стихи, музыка, картины действительно вырастают из чуда и говорят о чуде. И узнавание этого чуда — еще одно чудо. Можно приложить к искусству правило Силуана: то, что написано Святым Духом, можно перечесть только Святым Духом. Такое же чудо — настоящая встреча человека с человеком.

И нам сочувствие дается, Как нам дается благодать. Ф. ТЮТЧЕВ

Как часто мне удается узнать сквозь боль, сквозь скорбь — радость? В ликовании весны — осень, и в осеннем ветре — листочки новой весны?

История, в которую я долго всматривался, все меньше меня захватывает. Я редко когда жду от нее добра. И все чаще хочу одного: после осени — зиму, а после зимы — весну. Время постепенно замыкается в круг и готово свернуться в точку; и в этой точке все сходится.

Радость — страданье, сердца закон непреложный…

Чем глубже чувствуешь страдание твари, тем глубже живешь — и тем полнее радость («Быть полным радости, страданья и мысли», — пела Клерхен). Я натолкнулся на странную вещь: надо просить не хлеба, а сочувствия скорби; радость приходит потом, сама собой и как-то глубже.

Скорбь вводит в лиловый сумрак, и сквозь этот фильтр все встречное земное становится глубже, и прикосновение к этой глубине — в какой-то миг — болью и счастьем. Если только удается — действительно удается — войти в царство подземных сил и прорасти из него.

В таком прорастании человек становится тем, каким он задуман: образом и подобием Бога. Но Бог выносит всю боль мира. Он топит бесконечность тьмы в бесконечности света. А человек, поднявший на плечи перекладину креста, теряет благодать и в муках испускает дух.

Я говорил одному из друзей, что после всех черных полос (иногда почти непереносимых) меня подхватывала радость; от этого, наверное, я больше чувствую себя в Моцарте, чем в Бахе; хотя в иные минуты ставлю Баха выше, и, наверное, так это и есть на самом деле… Друг спросил меня: а что, если бы не месяц под Котлубанью, не два месяца после смерти Иры, а год или два в Освенциме? Могу ли я осудить тех, кто до конца жизни отравлен ненавистью, думает только о мести? Нет, я их понимаю: такие чувства иногда и меня захватывали — ненадолго. Потом их смывало. Могли бы они отравить меня на годы? Смог бы сквозь Освенцим видеть Святой Дух? Смог бы — после Освенцима?