Память моя много потеряла. На авансцене остались две Раи, старшая (Ольшевец) и младшая (Либерзон). Начало и конец процесса. Младшая — напряженно прямая, словно аршин проглотила (где Оруэлл увидел этот аршин? Неужели в Испании?). С твердой, отточенной, умной беспощадностью в голосе.
То, что меня пугало в Рае, было сочетание фанатизма с умом. Главные проработчики были рыловатые, а Рая выделялась четкостью, организованностью, логичностью речи. Чувствовалась и твердость характера (с этой твердостью Раиса Давыдовна потом и к диссидентству повернула). Все благородные коммунистические девицы пытались стилизовать революционных героинь, но очень немногим удавалось войти в роль. Рая действительно выглядела как закаленная сталь. Я не сомневался, что в каких-то других отношениях она была другой, не стальной, и в чем-то, может быть, эмоциональнее меня: полюбила, вышла замуж… Насколько это пристойнее юности, чем воевать с бесконечностью, мучиться от наплывов эротических образов и одиноко бродить по коридорам. В своей памяти о прекрасных студенческих годах Рая по-своему права. Ее не мучили сомнения. Она была за правду — дружила с исключенной из рядов Агнессой Кун и получила строгий выговор за защиту Елки Мураловой. Но это в частном случае, когда жертва Молоху вызывала общий стон, когда при проведении правильной генеральной линии случались отдельные ошибки. В общих же вопросах Рая не колебалась. И от этого ей было легче жить, а мне труднее. От ее интеллектуально отточенного фанатизма мне становилось не по себе, а ей казалось, что она плывет на бригантине, непримиримая к злу и лжи (двурушничеству), а за добро готова вступиться (как за Елку Муралову). «Пьем за яростных, за непохожих…»
Идеология тридцатых годов вообще стилизовала ярость революции. Помню передовицу «Известий» под Новый год — 37-й или 38-й, — сравнивавшую не то прошедший, не то наступающий год с 1917-м. Я прочел это с сомнением. Рая, видимо, с верой… И конечно, не только она. И вот девочки вылезали на трибуну и стреляли по мишеням — по Троцкому, Зиновьеву, которые в эти годы воспринимались уже не как люди, а примерно как Баба-Яга или Кощей Бессмертный. И поддерживали общую атмосферу безумия, какой-то эпидемической паранойи. И в этой атмосфере какие-то товарищи и подруги могли ловить неосторожные слова Елки и строчить доносы…
Мы, в котором твердо чувствовали себя западницы, в моих глазах постепенно теряло человеческий облик, становилось маской, за которой шевелилось что-то гадкое, липкое. Я не мог тогда назвать это что-то, не знал его имени. Сейчас я думаю, что в 1937–1938 годах революционное Мы умерло, стало разлагающимся трупом, и в этом трупе, как черви, кишели Они. Те самые, имя которым легион.
Они буйствовали и в 1917-м, и в 1918-м… «Расшумелись, разгулялись бесы по России вдоль и поперек…» Но была и поэзия. Был человеческий размах, способный вдохновить «Двенадцать», «Скифов», «Северовосток». Был взрыв энергии, напоминавший других полудемонов, воспетых Пушкиным (Петра, Пугачева). А в 37-м ото всего этого осталось только одно: размах заплечных мастеров. Который ни одно человеческое сердце не мог вдохновить. И который даже с точки зрения государственного разума вышел за все рамки. Задним числом можно доказывать что угодно, но непосредственно это был прямой выход наружу каких-то преисподних сил, упоения доносом ради доноса, пыткой ради пытки, расстрелом ради расстрела. Опять вспоминаю здесь уицраоров Даниила Андреева, питавшихся гаввахом — излучением человеческих страданий — и старавшихся вести дело так, чтобы гавваха было побольше. Через свое «человекоорудие» — Иосифа Сталина, которому они непрерывно поставляли энергию.
Осознать это до конца тогда я не сумел. Но запах нравственной мрази чувствовал, и многие чувствовали.
А благородные коммунистические девицы не чувствовали. У них был здоровый коллектив, кружковое мы, сливавшееся с тем макетом общегосударственного Мы, который уже почти не обманывал, почти не скрывал прятавшиеся за ним хари.
Примерно 40 лет спустя я снова увидел Раю, Раису Давыдовну, на трибуне — на кафедре конференции в Музее Достоевского. По-хорошему волновалась, чтобы «не унизить идею». Никакого металла ни в голосе, ни в позвоночнике. Я как-то сразу этому поверил. Так же, как инстинктивно шарахнулся от Раи в 37-м. Редко когда женщина под 60 симпатичнее, чем в 20. Почему она, такая умница, очень поздно, так поздно поняла мерзость всего, что делалось? Отчасти именно от ума, от перевеса рационального, идейного, от скованности нравственной интуиции. И от товарищеской спайки, от комсомольского мы, которому она отдалась, от непривычки жить и думать самому, ни на кого не опираясь, без чувства локтя — беспомощным гадким утенком. Чувство фальши было мне, может быть, дано за мою гадкоутеночность, за постоянное прислушивание к себе, за раздвоенность и сомнения. Или наоборот: раздвоенность и сомнения шли от столкновения чувства фальши с идеологическим макетом? Не знаю. Но я чувствовал фальшь стандартных идей, и от этого медленно складывался. Я расплачивался за свое чутье долгой, десятилетиями длившейся незрелостью, внутренним брожением и рефлексией. Из-за этого у меня почти не было юности. Вернее, она пришла ко мне, вместе с любовью, очень поздно, на четвертом десятке. А до этого я все складывался, все в себе проверял, испытывал, рефлектировал.
Блажен, кто смолоду был молод, Блажен, кто вовремя созрел…