Платонова я как следует не знал и пропускал филиппику против Елены Феликсовны мимо ушей. Но за идеи Достоевского вступался отчаянно. (Да оглянитесь кругом! Кровь льется рекой… стоит ли всего этого будущая гармония?)
Есть предание, что подобные разговоры вел с отцом Агнессы Максимилиан Волошин. Бела Кун предложил ему вычеркнуть из списка на расстрел каждого десятого. Тогда-то Волошин и увидел «в кровавых списках собственное имя».
Увы, сбить Агнессу было невозможно. Я вздыхал — и мы снова читали Блока. Раз приняв человека, я принимал его целиком, со всеми его вкусами, страстями и пристрастиями.
Между тем Достоевский все больше захватывал меня. Так вышло, что я залпом прочел его всего за год и в заключение — «Записки из подполья». Эвклидовский разум был опрокинут, полетел вверх тормашками. Я пытался встать и прокомментировать «Записки» так, как Гегель «Племянника Рамо», и восстановить права разума. Но в ходе борьбы Достоевский всё больше и больше укладывал меня на лопатки. Разбор «Записок» (сожженный в 1950 г. как документ, не относящийся к делу) отодвинулся на задний план, предисловие разрослось на 50 страниц и получило самостоятельное название: «Методология творчества Достоевского». Это была не методология, а лирическая апология. Руководитель семинара, профессор Глаголев, пытался остановить меня, цитируя Щедрина, Горького и самого Ленина. Я дополнил «Методологию» несколькими страницами, доказывая, что и Щедрин, и Горький, и сам Ленин Достоевского не понимали.
После хлопка дверью на кафедре русской литературы меня вызвали в вузовский комитет. Секретарь (кажется, его звали Микулинский), эдакий Лихач Кудрявич, обрадовался, увидев меня воочию, и сказал: «Я вижу, нормальный парень. Думал, какой-то мрачный тип». Ему, по-видимому, казалось, что увлечься Достоевским может только шизофреник. Я ответил улыбкой на улыбку и стал излагать свою точку зрения. Но не тут-то было! Микулинский поминутно вскрикивал: «Не путай!» Ясным для него было только установки — как бы они ни противоречили друг другу или установкам вчерашнего дня. У него был образцовый аппаратный ум (как назвал это впоследствии Леонид Ефимович Пинский). Я вспомнил Микулинского, когда прочел моральный кодекс строителя коммунизма. Образцовое создание аппаратной музы…
Видимо, тогда же было указание следить за мной, и Сема Беркин стал записывать мои высказывания, а иногда прямо провоцировал на крамолу. К счастью, его доносы шли к Яше Додзину, заведующему спецчастью, а Яша как-то затормозил их действие. Этот официальный резидент органов был хороший человек, с естественным нравственным чувством, не поддавшимся общему безумию. Его заваливали доносами, но арестов среди студентов почти не было (почти — по тем временам: человек пять на факультете посадили). Побеседовав с Агнессой, Яша поверил в нее и доверял всем ее суждениям. И вот Агнесса сказала мне, с удивлением, что Яша расспрашивал обо мне. Потом то же самое говорил мне Леонид Ефимович, сосед Яши по общежитию, игравший с ним в домино. Я отнес оба сообщения к волне, вызванной моим докладом, и пожал плечами. Только в 1950 году, на Лубянке, выплыли записи Семы и стало ясно, что Яша подбирал, для равновесия, какие-то положительные характеристики. Доверие Яши хорошим людям притормозило мой арест лет на 10. Посадили меня только за три года до смерти Сталина; я вышел живым и здоровым. Вернувшись в Москву, несколько раз видел Яшу на улице (он перешел на другую службу, работал цензором). Каждый раз, встречая меня, Яша улыбался и молча протягивал свою изуродованную где-то в юности руку; я ее молча пожимал. Разумеется, разговаривать с ним было невозможно. Но на своем месте, дававшем столько возможностей увеличить размах зла, он старался сдерживать его. Такие люди не удерживались в органах. Либо они отсеивались, либо их уничтожали.
Вернемся, однако, назад, к маю 1939 года. Мне непременно надо было найти сочувствие своей заклеванной и заплеванной работе, которую я писал «со страстью, почти со слезами», — почти как Достоевский «Бедных людей». Я подошел к Леониду Ефимовичу, рассказал о скандале и попросил его прочесть доклад.