В 1939 году разрыва между Лифшицем и его учениками еще не было, но трещина уже прошла. Всем, кто не перестал мыслить, неудержимо захотелось подвести итог: что же изменилось за пять лет? Помню свою тогдашнюю фразу: всех умных людей пересажали, одни дураки остались. Снижение интеллектуального уровня бросалось в глаза и, может быть, еще больше — снижение нравственного уровня. После пяти лет борьбы за идейность все повторяли: моя хата с краю, ничего не знаю. Это очень сказалось в начале войны.
«Некоторые благородные люди, — говорил Пинский (я почему-то подумал: Гриб!), — относятся сейчас к идеям социализма, как герой Кальдерона к кресту. Ничего не осталось, кроме символа. Фактически поминутно опровергают его. Но может быть, символ спасет вопреки фактам?»
Миф о человеке будущего трещал по всем швам. В 1934 году съезд писателей и «съезд победителей» разлили среди интеллигентов какую-то эйфорию. Почудилось, что эксперимент удался, и вставал призрак нового Ренессанса, призрак всесторонне развитой личности, ответившей на вызов времени, и мираж «бесконечного развития богатства человеческой природы»… Пять лет спустя невозможно было вспомнить это без сарказма. Мы очнулись от лихорадки страха в смирительной рубашке.
«Наша родина — маяк социализма, — повторял Пинский. — Так написано на всех стенах, и это верно. Но где ставят маяки? Там, где скалы, где подводные рифы, куда плыть нельзя!»
Новому настроению никак не отвечала Телемская обитель. Разочарование в (реальном) социализме отталкивало и от Ренессанса. Леонид Ефимович с каким-то болезненным наслаждением всматривался в Испанию XVII века, с ее распухшим бюрократическим аппаратом, сном о всемирной империи и неудержимым движением к тупику и развалу. Это была Испания гротескная, саркастическая, сатирическая — без мистической веры, согревавшей Кальдерона или Эль Греко. От возвращения к Богу Пинский был тогда бесконечно далек; но уже начинался духовный кризис, который в конце концов вернул ему жажду Бога.
Собственно этот кризис начался еще раньше, и гуманистический миф, обновленный Лукачем и Лифшицем, был только отдыхом на пути в Египет. В самом начале нашего знакомства я спросил Леонида Ефимовича: «Почему Вы, такой убежденный марксист, не член партии?» Пинский насупился, помолчал и потом медленно, глуховатым голосом стал рассказывать. В начале 30-х годов он был мобилизован в многотиражку, освещать ход коллективизации. По какому-то делу зашел в деревню возле Балты. Его поразило, как там тихо. Небрехали собаки, не кукарекали петухи. Стал заходить в хаты — там кое-где хрипели в агонии дети и старики. Все, кто мог, ушли — выпросить, украсть, заработать кусок хлеба. Этого ни забыть, ни простить нельзя было…
Все время, которое я знал Пинского, больше сорока лет, он бился, как лев, в клетке, которую сам себе построил. И после мертвой деревни возле Балты и после кошмара 37-го года он еще долго сохранял верность идее — решительно отрицая опыт ее применения. Сперва — оставаясь один, потому что друзья закрывали глаза и не имели мужества смотреть в лицо страшному, потом — оставаясь один, потому что друзья привыкли к обойме Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин и выкинули ее сразу всю. «Наш исторический опыт, — говорил мне Пинский, — один из черновиков истории. Почему надо думать, что новый строй сразу найдет свою форму? Капитализм возник после нескольких черновиков. В Италии он провалился, а потом процесс начался заново в Голландии, в Англии…»
Пинский не выходил из кризиса полвека. Это было мучительно, как медленная казнь. Расставание с верой всегда тягостно. А марксизм мог быть верой и верой благородной. Я этому свидетель. Я видел заход кровавого солнца революции, восход которого когда-то приветствовал Гегель.
Кажется, никто из теченцев, кроме Гриба, не шел тогда, в 1939–1940 году, рядом с Пинским, не решился назвать кошку кошкой и мерзость мерзостью. Но Гриб (насколько я угадываю) переживал кризис иначе. Он умел молчать и слушать и непременно пришел бы к созерцанию вечности сквозь время. В Грибе было что-то от зеркала воды, в котором тихо отражается солнце. Я убежден, что он ушел бы от отчаяния в тишину. А Пинский был гений мятежа, вечно что-то сжигавший, испепелявший и сам не перестававший гореть в своей жажде истины. Он остается в моей памяти, как уголь в груди, но это дух огня. То, к чему он в конце жизни пришел, — скорее сознание бесконечной, превосходящей человеческие силы и ум глубины кризиса, чем чудо покоя по ту сторону бури. Человек узнал, как он ничтожен, и в этом познал Бога.