Ни о чем умном я с Миррой не говорил, только о душевном. У нее был плохо подвешен язык. Уроки литературы, которые Иван Николаевич Марков превращал в школу красноречия, были для нее унижением. После косноязычного ответа всегда следовал вопрос: кто может дополнить? — и пошли греметь витии. А косноязычный, садясь за парту, чувствовал себя идиотом. При этом Мирра вовсе не была глупа; меня занимало ее умение разбираться в людях. Я был захвачен идеями и витал в облаках; а она мало смыслила в идеях и смотрела в упор на людей. Один из моих друзей назвал это потом женской микропсихологией. Словом, мы дружили, но было совершенно ясно, что дальше известной черты эта дружба не пойдет. И вдруг война поломала все черты.
Вдруг захотелось, чтобы кто-то ждал тебя; чтобы где-то рос ребенок и остался жить, если меня убьют. Я с удивлением почувствовал, что это томление, разросшееся в лунные ночи, окутало Мирру и сосредоточилось на ней. Она тоже удивилась и не отталкивала меня — я не был ей противен, но медленно и неуверенно шла навстречу. Мы несколько раз поцеловались. Потом детская туберкулезная больница, где работала ее мать, получила теплоход для эвакуации. Я провожал их на речном вокзале… И «на минуточку ложь стала правдой», наплыв — настоящим чувством, почти торжественным в дни прощанья. Я даже испытал потребность надевать свой единственный выходной костюм из материала, уступленного Японией в обмен на КВЖД. Такие минуточки, о которых писал Достоевский, тянутся иногда гораздо дольше минуты; бывает, несколько лет; а в истории культуры — и побольше.
Летний наплыв продолжался в письмах. Я ждал каждого письма Мирры и сам ей усердно писал с фронта, из госпиталя. Но переписка плохо ладилась. Не помню, чего Мирра не понимала, на что обижалась. Но я вдруг почувствовал, что ей трудно настраиваться со мной в лад.
Между тем начался другой наплыв. Над нашей палатой тяжелораненых шефствовала Жанна, 15-летняя девятиклассница, эвакуированная в Кинешму из Ленинграда. Мы быстро подружились. Я лежал с температурой 39, 4° (рана гноилась), но голова была ясная. И вот Жанна обойдет для порядка всех, а потом садится возле меня, и я ей рассказываю о Шекспире. Наверное, складно, потому что она высиживала час, и полтора, и два, несмотря на густой запах гноя. Перейдя в палату выздоравливающих, я не мог высидеть с прежними соседями больше 10 минут.
Когда Жанне минуло 16 лет, я уже порядочно ходил и пришел к ней в гости. Кажется, и еще раз сходил. Наконец, уезжая на фронт, на перроне, один раз осторожно поцеловал девочку. Словом, ничего не было. Но началась переписка, Жанна скучала, писала мне, что интеллектуальный уровень раненых сильно снизился, я что-то отвечал, и незаметно эта переписка стала вытеснять первую. Жанна лучше писала письма, чем Мирра. Через некоторое время мне показалось, что я люблю Жанну, а не Мирру. Я написал об этом сперва Мирре (объяснился в нелюбви); потом как-то объяснился и с Жанной. С этих пор я считал ее своей невестой и даже послал ей из Германии одну или две посылки в Ленинград, куда она вернулась после эвакуации. Но в декабре 1945 года, приехав в отпуск, я вдруг увидел, что все это только литература. Жанна готова была выйти за меня замуж (немного погодя; тут были какие-то расчеты), но совсем не рвалась навстречу, а просто ценила порядочность, с которой я вел себя в 1942 году. Вместо девочки, трогательно глядевшей мне в рот, была мелко рассудительная девушка, решившая свить гнездо. Мирра немедленно показалась мне ближе и роднее. Живая встреча с ней, по дороге в Питер, без всяких претензий к старому другу, вышла теплее, чем вымечтанная встреча с невестой. Вернувшись в свой гарнизон, я еще раз все обдумал и опять проделал в письмах операцию двойного объяснения: в нелюбви и любви. Кончилось тем, что я женился на Мирре и прожил с ней три года — до самого ареста. Хотя это был даже не наплыв, а рецидив наплыва первых дней войны.
Сошлись два старых друга. Обоим не повезло в жизни. У обоих ничего другого не было (я демобилизовался с волчьим билетом и нигде не мог устроиться; у Мирры были свои трудности). Связывала нас какая-то щепоть нежности — от общих воспоминаний, от супружеской близости. В одиночку нам было бы хуже. Но совсем хорошо нам не было. Мирра совершенно не понимала моих духовных порывов и ревновала к Пинскому, с которым мне действительно интереснее было разговаривать, чем с ней. А я ревновал ее к папе и маме, которые во всем оставались для нее образцом, так что в своей собственной комнатушке я чувствовал себя гадким утенком, из которого никак не получается нормальный селезень. Настоящей любви не выходило, не срастались мы в один дух и одну плоть. И накануне ареста я думал, что надо нам тихо, без ссоры, расстаться.