Через несколько дней дивизия была переброшена из Московской зоны обороны пол Воронеж. Здесь собирались перейти в контрнаступление, отвлечь часть немецких сил от южного участка фронта. Но события развивались слишком быстро. Нас снова погрузили в теплушки и снова повезли, мимо дыбом стоявших взорванных паровозов, в степь, северо-западнее Сталинграда, возле совхоза Котлубань.
Доехав, редакция окопалась километрах в трех позади совхоза, в неприметной балочке. Наборщик и печатник вырыли ямы и установили в них свое оборудование. Но материала не было. Старший политрук Сапожников молчал или присылал корявые переделки политдонесений (тоже довольно корявых). Фантазировать он не умел, а выходить из блиндажа политотдела боялся. Через день или два мне выписали продовольственный аттестат и отправили на КП (командный пункт).
Блиндаж политотдела был вкопан в склон балки Широкой, чуть повыше большой лужи (может быть, остатка пруда). На краю лужи наполовину в воде лежала дохлая лошадь. Воду эту все пили, лошадь никто не оттаскивал: не до того было. Так эта лошадь и гнила. Воронки вокруг КП залиты испражнениями. Когда подводил живот, приходилось искать, где почище. Впрочем, воронок было много, и рядом всегда была бумажка: «Штыки в землю» и т. п. Бумажки попадались довольно забавные, целые книжки с картинками — как три брата Кагановича совещаются со Сталиным в кремлевском подземелье и т. п. (немцы, конечно, знали, что М. М. Каганович в 1938 году застрелился, и Ю. М. тоже след простыл — но не все ли равно?). В общем, подтереться было чем.
Ровно в шесть часов утра на небе повисла «рама» (двухфюзеляжный разведчик «фокке-вульф»). Через полчаса налетали «юнкерсы» и копали новые воронки. Потом «хейнкели» бросали что-то потяжелее, до тонны весом. Командир дивизии был тяжело ранен, когда выглянул зачем-то из блиндажа. Даже выйти до конца не успел.
Приказ, который он получил от Жукова (а тот от Сталина), был прост: к вечеру достичь окраин Сталинграда, то есть срезать клин, вбитый немецким танковым корпусом. Дивизия оттеснила немцев на три километра. Сосед слева почти не продвинулся (три километра были рекордом). По открытому флангу противник контратаковал, автоматчики подошли к КП на 200 метров. Хаустович бросил в бой свой последний резерв — учебный батальон. Будущие сержанты так и не стали сержантами. Они пошли, как на учении, ни разу не ложась, отодвинули линию фронта от КП — и полегли. Чудом уцелевший комсорг батальона Сидоренко (тогда — замполитрука, четыре треугольника, как у старшины) несколько раз пытался мне рассказать об этой атаке, но красноречием он не отличался. Я больше по лицу угадывал, как все было.
Дальнейший ход операции напоминал наказание шпицрутенами умирающего, которого везут сквозь строй на дровнях (такой случай описан у Герцена). Единственное боевое интервью я взял у комиссара батальона, выведенного на отдых. Маленького роста, примерно с меня, с горящими глазами, он говорил, захлебываясь, что пуля на него еще не отлита (через три дня и его убили). Меня поразило, что батальон — это всего 20 или 30 солдат и ни одного офицера. Потом я к этому привык.
Победа — как рождение ребенка. Муки позабыты, все смыла радость. Но в августе-сентябре 1942 года родился мертвый ребенок. Я увидел поле битвы глазом Кришны. Покровы майи были сброшены, и то, мимо чего я шел каждый вечер, были груды гниющего человеческого мяса. Потрясало то, что гниющего. Убитые на поле боя — это непременная часть войны. Но мертвые должны быть похоронены. А я шел и натыкался на руки и ноги, торчавшие из едва присыпанных ровиков. В Афинах судили военачальников, не позаботившихся о похоронах воинов. А власть Сталина могла пренебречь последним правом солдата.
Если бы немцы наступали! Тогда, может, некогда и некому хоронить. Но ведь наступали мы. То есть считалось, что наступаем. Делали вид, что мы еще дивизия, что у нас есть полки, — а на деле добивали последние взводы. Демонстрировали давление на фланг Паулюса, который прекрасно знал, что давить нам нечем. Не знал и не хотел знать этого Сталин. И демонстрировали мы только одно: свою преданность вождю.