Выбрать главу

Такой вот был сон. Проснулся я с ощущением полного благополучия и впервые взглянул на мир с оптимизмом. Все прояснилось. Все мое существо наполнилось эхом дядиных слов. Я отправился на кухню и начал есть. Я поглощал все, что попадалось под руку. Кексы, хлебцы, мюсли, мясо, фрукты. Шоколад, овощные консервы, вино, рыбу, сливки, макароны, колбасу, пирожные – стоимость съеденного подошла к шестидесяти тысячам долларов. Если Бог везде, решил я, значит, Он в пище. Чем больше я съем, тем ближе я буду к Нему. Поддавшись дотоле неведомому мне религиозному порыву, я фанатично запихивал в себя все подряд. Шесть месяцев спустя я был уже праведником из праведников, с молитвой в сердце и с животом, выпиравшим за государственную границу. Как-то утром, в один прекрасный вторник я обнаружил, что нога мои оказались в Витебске, и, насколько мне известно, до сих пор там и находятся. Я все ел и ел, расширялся и расширялся. Худеть, сужаться – величайшая глупость. Даже грех! Ведь, сбрасывая двадцать фунтов, дорогой читатель (полагаю, до моей комплекции вам далеко), мы, возможно, утрачиваем именно те клеточки жира, в которых заключены наш дух, доброта, любовь и честь, или, как в случае с одним моим знакомым налоговым инспектором, живот и бока просто обвисают.

Знаю, что вы сейчас скажете. Вы скажете, что это противоречит всему – да-да, всему – что я проповедовал вначале. Я вдруг приписал бездушной плоти смысл! Ну и что? Разве наша жизнь не состоит из противоречий? Философия толстяка может меняться точно так же, как сменяют друг друга времена года, как изменяется цвет волос, как меняется сама жизнь. Жизнь меняется. Жизнь – это жир, и смерть это жир. Понимаете? Жир – это всё! Пока вы не разжиреете, разумеется.

Помню, в 20-х…

Первый раз в Чикаго я побывал в двадцатых – приехал посмотреть бокс. Со мной был Эрнест Хемингуэй, и мы остановились с ним у Джека Демпси. Как раз тогда Хемингуэй и написал те два рассказа про боксеров, которые дерутся ради денег. Мы с Гертрудой Стайн были единодушны в том, что эти два рассказа – ничего, но над ними еще работать и работать. Я все подначивал Хемингуэя насчет его будущего романа, мы много хохотали, развлекались, а потом надели боксерские перчатки, и он сломал мне нос.

В ту зиму Алиса Токлас[11], Пикассо и я снимали дачу на юге Франции. Я, помнится, сидел тогда над книгой, которой суждено было стать лучшим романом Америки, но так я сквозь нее и не продрался – уж больно там был мелкий шрифт.

По вечерам мы с Гертрудой Стайн гонялись по местным лавчонкам за антиквариатом, и, помню, как-то я спросил ее совета – не стать ли мне писателем. В ее типичной, так очаровавшей нас манере говорить загадками, она сказала: «Нет!» Я понял это как «да» и на следующий день отплыл в Италию. Италия очень напомнила мне Чикаго, особенно Венеция, потому что в обоих городах – каналы, а улицы забиты статуями и соборами величайших мастеров Возрождения.

В тот месяц мы отправились в мастерскую Пикассо в Арле, который тогда назывался то ли Руан, то ли Цюрих. Потом французы переименовали его – в 1589 году, при Людовике Вредном. (Этот Людовик – тот самый король-бастард шестнадцатого века, который гадостей наделал всем.) Пикассо тогда как раз начинал то, что потом получило известность как его «голубой период», но мы с Гертрудой Стайн позвали его пить кофе, и вышло, что он начал его на десять минут позже. Продолжался этот период четыре года, так что те десять минут, и правда, большой роли не сыграли.

Ростом Пикассо был невелик, и походка у него была презабавная: одну ногу он переносил и ставил впереди другой, пока не получится то, что он называл «шаг». Мы без конца смеялись его милым выраженьицам, но к концу тридцатых, когда фашизм набрал силу, смешного поубавилось. Мы с Гертрудой Стайн изучали новые работы Пикассо очень тщательно, и Гертруда Стайн была непреклонна в том, что «искусство, любое искусство – это способ что-нибудь выразить». Пикассо не соглашался и говорил: «Оставьте меня в покое. Я ем». Что касается меня, то я чувствовал, что прав Пикассо. Он в самом деле в это время ел.

Как непохожа была мастерская Пикассо на мастерскую Матисса! У Пикассо там был бедлам, а Матисс содержал все в образцовом порядке. (Это может показаться странным, но справедливо и обратное утверждение.) В тот сентябрь Матиссу заказали написать фреску, но у него заболела жена, и фреска осталась ненаписанной. В результате стену заклеили обоями. Я так хорошо все помню, потому что это было как раз накануне той зимы, когда все мы жили на той дешевой квартирке в северной Швейцарии. Там еще то вдруг начинался дождь, то вдруг так же неожиданно переставал.

Хуан Грис, испанский кубист, упросил однажды Алису Токлас позировать ему для натюрморта и, с типичным для него абстрактным восприятием объекта, принялся разбивать ее лицо и тело на основные геометрические составляющие, пока не подоспела полиция и его не уволокли. Родом Грис был из испанской глубинки, и Гертруда Стайн говаривала, что только настоящий испанец может держать себя как он – то есть говорить по-испански и изредка навещать в Испании семью. Это был замечательный человек.

Помню, однажды вечером мы сидели в веселом заведении на юге Франции, удобно положив ноги на стойку бара на севере Франции, и Гертруда Стайн вдруг сказала: «Что-то меня тошнит». Пикассо решил, что это очень забавно, а мы с Матиссом решили, что это намек и нам пора удирать в Африку. Семь недель спустя, в Кении, встречаем Хемингуэя. Бронзово-лицый и бородатый, он начинал тогда вырабатывать этот свой знаменитый стиль – про глаза и губы. Здесь, на неисследованном черном континенте, Хемингуэй тысячу раз бестрепетно встречал обветренные губы.

– Что поделываешь, Эрнест? – поинтересовался я. Он тут же пустился разглагольствовать про приключения и смерть, как это только он умеет, и когда я проснулся, он уже разбил палатку и уселся у огромного костра готовить на всех изысканные закуски. Я его все подначивал насчет его новой бороды, мы хохотали и посасывали коньяк, а потом надели боксерские перчатки и он сломал мне нос.

В том году я второй раз побывал в Париже: приехал повидаться с тонким, нервным европейским композитором с орлиным профилем и поразительно быстрыми глазами. Этот композитор стал потом Игорем Стравинским, а позднее его лучшим другом. Я остановился у Ман Рея, а Стинг Рей и Сальвадор Дали приходили иногда ко мне обедать. Дали решил устроить персональную выставку, и успех пришел колоссальный – как раз когда какая-то одинокая персона там все же появилась. Это была веселая, чудесная французская зима.

Помню, однажды вечером Скотт Фицдже-ральд с женой возвращались с новогодней вечеринки. Было это в апреле. Последние три месяца они кроме шампанского ничего в рот не брали, а за неделю до того, оба в вечерних костюмах, презрев опасность, своротили свой лимузин в океан со скалы в девяносто футов высотой. Что-то такое было в этих Фицджеральдах: для них существовали только истинные ценности. Удивительно скромные люди. Помню, как они были польщены, когда Грант Вуд предложил им позировать для его «Американской готики»[12]. Зельда потом мне рассказывала, что, пока они позировали, Скотт то и дело ронял вилы.

В течение следующих нескольких лет мы со Скоттом все более сближались, и большинство наших друзей считает, что прототипом героя его последнего романа был я и что вся моя жизнь – слепок предыдущего его романа. В конце концов я и в самом деле, под влиянием этого выдуманного персонажа, слегка подтянулся.

Скотту ужасно не хватало самодисциплины, и – хоть мы и обожали Зельду – мы все сходились на том, что на его работу она повлияла отрицательно, снизив его продуктивность от одного романа в год до нескольких случайных рецептов рыбных блюд и сборника запятых.

вернуться

11

Алиса Токлас (1877 – 1967) – американская писательница, написавшая несколько поваренных книг и том мемуаров, долгое время была секретарем Гертруды Стайн.

вернуться

12

Грант Вуд (1892 – 1942) – известный американский художник. На его картине «Американская готика» (1930) изображена чета фермеров.