Выбрать главу

Амфора сохранилась прекрасно, и не верилось, что она несколько веков пролежала на дне морском, в трюме затонувшего корабля. Мне трудно было с первого взгляда оценить ее художественные достоинства, но она явно не принадлежала к числу керамических шедевров. По-моему, она предназначалась для хозяйственных целей, хотя и была разрисована. Подглазурная роспись не показалась мне сложной. Помимо того что Петя назвал «планом замка» (а некий чертеж там имелся), художник изобразил на амфоре двух людей. Один из них сидел в кресле, как бы откинувшись на его невидимую спинку, а второй, стоя во весь рост, протягивал к нему руки, и от рук его летел к сидящему непонятный знак, похожий на восьмерку, перечеркнутую в самом узком месте.

Если мысленно продолжить путь перечеркнутой восьмерки по окружности амфоры, то легко заметить, что, перескочив через фигуру сидящего человека, восьмерка покатится по однострочной надписи и, разогнавшись по ней, попадет на территорию «замка», где остановится у четырех плотно составленных кружочков… Я обратил внимание прежде всего на этот сюжет, потому что если и таился какой-либо смысл в разрисовке амфоры, то доискиваться его надо было, анализируя именно эту серию рисунков. Орнамент же в нижней части амфоры и в верхней, где она уже сужалась, по-моему, никакой смысловой нагрузки не нес.

Я повернулся к Пете, ожидая его разъяснений.

— Надпись уже прочитана, — торопливо сказал Петя. — Она сделана на картули эна шрифтом мхедрули не позднее семнадцатого столетия. Во всяком случае до введения книгопечатания… Перевод-«Вернись, и все скажу тебе».

— Понятно, — сказал я. — Картули эна?..

— Грузинский язык, а мхедрули — новогрузинский шрифт, принятый еще в одиннадцатом веке. — Петя прямо-таки торжествовал, разъясняя мне столь важные подробности.

— Теперь еще понятней, — сказал я.

— А перечеркнутая восьмерка — фирменный знак очень крупного торгового дома Хачапуридэе, который в средние века держал в своих руках почти всю торговлю на кавказском побережье. Хачапуридзе вышли из крестьян, но очень скоро стали азнаури, дворянами, что ли, запросто общались с тавади-крупнейшими феодалами, ссужали деньги царским дворам…

Петя выпалил все залпом, но, заметив, что я слушаю его с некоторой недоверчивостью, сказал:

— Это не я придумал. Тут историк из Тбилиси отдыхает — совсем беленький старичок, — от него мы про все и узнали. Он-то уж не мог ошибиться!

— Что вы нашли в вазе?

— Венецианское стекло. Бусы в основном… Бусы, самые разнообразные — и розоватые, и матово-белые со взвешенными частичками золота, и зеленоватые с молочными нитями, — бесчисленные бусины эти завербовали в Петин клан половину нашего отряда-женскую, разумеется.

— А кружочками, по-вашему, обозначено место, где зарыт клад? — спросил я Петю.

— Конечно! Тогда все зарывали свои сокровища. Время-то какое неспокойное-и междоусобицы, и турки нападали… А вы в тисо-самшитовой роще были?

— Нет.

— Заодно бы и рощу посмотрели. Место примечательное, не пожалеете.

— Вы там были? — спросил я Петю.

— Был.

— Крепость осматривали?

— Да.

— Клад не нашли?

— Нет.

— Отлично, — сказал я, сообразив, что посещение тисо-самшитовой рощи выльется в обычную прогулку. — Чтобы не откладывать, завтра же и отправимся туда.

Погода, к сожалению, внесла свои исправления в наши ближайшие планы. Еще до первых облаков мы заметили, что древесные лягушки громче и чаще, чем обычно, стучат сегодня своими деревянными молоточками. Стоял штиль, но на море поднялась волна. После захода солнца некоторое время виднелись звезды, но потом небо затянуло, и где-то за полночь пошел дождь.

Весь следующий день дождь то утихал, то принимался идти снова, выбивая дробь по шиферной кровле, по виноградным листьям. Яша не бранил погоду, уверяя, что в дождь лучше работается. А я, пребывая в каком-то полудремотном состоянии, предавался воспоминаниям, надоедал всем разговорами об Африке и Хаирхане и немножко обижался, что друзья мои никак не могут запомнить имени африканского царя Шамба Болонгонго, правившего племенем бушонго… Он жил и правил около четырех с половиной столетий тому назад, но я прочитал о нем перед поездкой в Африку, и Болонгонго покорил мое сердце.

Помните историю, рассказанную в «Сломанных стрелах»? Тогда, у подножия Хаирхана, мы пришли к выводу, что петроглиф, выбитый на стене пещеры, — договор между вождями, запрещающий пользоваться стрелами в бою. Так во всяком случае я писал, оставляя за читателями право на собственное мнение.

А страничка из истории племени бушонго, до сих пор живущего в Центральной Африке в бассейне реки Санкуру, убедила меня в правильности моих раздумий. Шамба Болонгонго, ставший царем около 1600 года, начал свое правление с запрета пользоваться во время войн даже дротиками… Так незримая нить протянулась от тайги и степей Центральной Азии к саванне и лесам Центральной Африки, лишний раз подтверждая, что всем народам в равной степени свойственно стремление к добру. (О царе Болонгонго можно прочитать в книге «Новое открытие древней Африки» английского историка Дэвидсона.)

Дальнейшие события развивались так.

Едва установилась хорошая погода, как Петя вновь появился в нашем дворе. Напомнив про обещание посетить тисо-самшитовую рощу, он с радостью сообщил, что вечером в Хосту приезжает его руководитель профессор Брагинцев.

Утром, когда мы пришли в лагерь археологов-аквалангистов, Брагинцев рассматривал поднятую со дна моря амфору. Тонкие, с длинными крепкими ногтями руки его нежно и любовно ощупывали стенки амфоры, выстукивали их, и руки преподавателя эстетики показались мне руками хирурга.

Мы познакомились. Извинившись, Брагинцев еще минут восемь-десять изучал вазу, и я видел, что находка археологов явно заинтересовала его.

А меня заинтересовал сам Брагинцев. При первом же взгляде я обратил внимание на два обстоятельства — на его поразительное несходство во внешнем облике с философом Петей, потому что мысленно сблизил учителя и ученика, и наоборот, на еще более поразительное соответствие его внешности сути дела, которому он служил.

Невольно, сравнивая облик Пети и Брагинцева, я, естественно, отбрасываю возрастные особенности. Будь они одногодками, они все равно были бы разительно несхожи. В отличие от милого, наивного, восторженного, всегда небрежно одетого, маленького некрасивого Пети старый профессор Брагинцев был по-спортивному подтянут, собран, элегантен и красив. Подчеркивая сейчас, что Брагинцев красив, я вовсе не имею в виду какие-нибудь там лучистые глаза, античные черты лица, выразительный рот или еще нечто в том же роде.

О красоте Брагинцева нельзя составить себе представление ни по отдельным штрихам, ни с помощью подробного описания. Он просто умел красиво двигаться, красиво носить легкий серый пиджак, красиво говорить и улыбаться, отнюдь не задаваясь такой целью… Источником этой подлинной, непоказной красоты могло быть только духовное совершенство, гармония, достигнутые огромной внутренней работой, длившейся десятилетиями, постоянной тренировкой ума и души… Подобной красоты, выше которой я ничего не знаю, удается достичь немногим, но когда встречаешь такого человека, то тебе и в голову не приходит обращать внимание на цвет его глаз или волос…

Брагинцев, о чем-то задумавшись, ходил по берегу моря, а Петя следил за ним влюбленными глазами. Петина влюбленность в учителя, разумеется, не ускользнула от меня, но я вспоминал сейчас, что Брагинцев будто бы поддерживает Петю в его стремлении найти клад, и не поверил этому.

— Мотив росписи на амфоре мне знаком, — неожиданно сказал Брагинцев, останавливаясь неподалеку от нас перед Петей. — Да, я не ошибаюсь. В «Эрмитаже» есть ваза, повторяющая сюжет амфоры.

— Глиняная? — почему-то спросил Петя.

— Венецианское стекло. Конец шестнадцатого столетия.