Помню первое мое утро в казарме. В кордегардии у острожных ворот барабан пробил зорю, и минут через десять караульный унтер-офицер начал отпирать казармы. Стали просыпаться. При тусклом свете, от шестериковой сальной свечи, подымались арестанты, дрожа от холода, с своих нар. Большая часть была молчалива и угрюма со сна. Они зевали, потягивались и морщили свои клейменые лбы. Иные крестились, другие уже начинали вздорить. Духота была страшная. Свежий зимний воздух ворвался в дверь, как только ее отворили, и клубами пара понесся по казарме. У ведер с водой столпились арестанты; они по очереди брали ковш, набирали в рот воды и умывали себе руки и лицо изо рта. Вода заготовлялась с вечера парашником. Во всякой казарме по положению был один арестант, выбранный артелью, для прислуги в казарме. Он назывался парашником и не ходил на работу. Его занятие состояло в наблюдении за чистотой казармы, в мытье и в скоблении нар и полов, в приносе и выносе ночного ушата и в доставлении свежей воды в два ведра – утром для умывания, а днем для питья. Из-за ковша, который был один, начались немедленно ссоры.
– Куда лезешь, язевый лоб! – ворчал один угрюмый высокий арестант, сухощавый и смуглый, с какими-то странными выпуклостями на своем бритом черепе, толкая другого, толстого и приземистого, с веселым и румяным лицом, – постой!
– Чего кричишь! За постой у нас деньги платят; сам проваливай! Ишь, монумент вытянулся. То есть никакой-то, братцы, в нем фортикультяпности нет.
«Фортикультяпность» произвела некоторый эффект: многие засмеялись. Того только и надо было толстяку, который, очевидно, был в казарме чем-то вроде добровольного шута. Высокий арестант посмотрел на него с глубочайшим презрением.
– Бирюлина корова! – проговорил он как бы про себя, – ишь, отъелся на острожном чистяке! *1 Рад, что к разговенью двенадцать поросят принесет.
======================
*1 Чистяком назывался хлеб из чистой муки, без примеси. (Прим. автора.)
======================
Толстяк наконец рассердился.
– Да ты что за птица такая? – вскричал он вдруг, раскрасневшись.
– То и есть, что птица!
– Какая?
– Такая.
– Какая такая?
– Да уж одно слово такая.
– Да какая?
Оба впились глазами друг в друга. Толстяк ждал ответа и сжал кулаки, как будто хотел тотчас же кинуться в драку. Я и вправду думал, что будет драка. Для меня все это было ново, и я смотрел с любопытством. Но впоследствии я узнал, что все подобные сцены были чрезвычайно невинны и разыгрывались, как в комедии, для всеобщего удовольствия; до драки же никогда почти не доходило. Все это было довольно характерно и изображало нравы острога.
Высокий арестант стоял спокойно и величаво. Он чувствовал, что на него смотрят и ждут, осрамится ли он или нет своим ответом; что надо было поддерживать себя, доказать, что он действительно птица, и показать, какая именно птица. С невыразимым презрением скосил он глаза на своего противника, стараясь, для большей обиды, посмотреть на него как-то через плечо, сверху вниз, как будто он разглядывал его как букашку, и медленно и внятно произнес:
– Каган!..
То есть что он птица каган. Громкий залп хохота приветствовал находчивость арестанта.
– Подлец ты, а не каган! – заревел толстяк, почувствовав, что срезался на всех пунктах, и дойдя до крайнего бешенства.
Но только что ссора стала серьезною, молодцов немедленно осадили.
– Что загалдели! – закричала на них вся казарма.
– Да вы лучше подеритесь, чем горло-то драть! – прокричал кто-то из-за угла.
– Да, держи, подерутся! – раздалось в ответ. – У нас народ бойкий, задорный; семеро одного не боимся…
– Да и оба хороши! Один за фунт хлеба в острог пришел, а другой – крыночная блудница, у бабы простоквашу поел, зато и кнута хватил.
– Ну-ну-ну! полно вам, – закричал инвалид, проживавший для порядка в казарме и поэтому спавший в углу на особой койке.
– Вода, ребята! Невалид Петрович проснулся! Невалиду Петровичу, родимому братцу!
– Брат… Какой я тебе брат? Рубля вместе не пропили, а брат! – ворчал инвалид, натягивая в рукава шинель…
Готовились к поверке; начало рассветать; в кухне набралась густая толпа народу, не в прорез. Арестанты толпились в своих полушубках и в половинчатых шапках у хлеба, который резал им один из кашеваров. Кашевары выбирались артелью, в каждую кухню по двое. У них же сохранялся и кухонный нож для резания хлеба и мяса, на всю кухню один.
По всем углам и около столов разместились арестанты, в шапках, в полушубках и подпоясанные, готовые выйти сейчас на работу. Перед некоторыми стояли деревянные чашки с квасом. В квас крошили хлеб и прихлебывали. Гам и шум был нестерпимый; но некоторые благоразумно и тихо разговаривали по углам.
– Старичку Антонычу хлеб да соль, здравствуй! – проговорил молодой арестант, усаживаясь подле нахмуренного и беззубого арестанта.
– Ну, здравствуй, коли не шутишь, – проговорил тот, не поднимая глаз и стараясь ужевать хлеб своими беззубыми деснами.
– А ведь я, Антоныч, думал, что ты помер; право-ну.
– Нет, ты сперва помри, а я после…
Я сел подле них. Справа меня разговаривали два степенные арестанта, видимо стараясь друг перед другом сохранить свою важность.
– У меня небось не украдут, – говорил один, – я, брат, сам боюсь, как бы чего не украсть.
– Ну, да и меня голой рукой не бери: обожгу.
– Да чего обожжешь-то! Такой же варнак; больше и названья нам нет… она тебя оберет, да и не поклонится. Тут, брат, и моя копеечка умылась. Намедни сама пришла. Куда с ней деться? Начал проситься к Федьке-палачу; у него еще в форштадте дом стоял, у Соломонки-паршивого, у жида купил, вот еще который потом удавился…
– Знаю. Он у нас в третьем годе в целовальниках сидел, а по прозвищу Гришка – темный кабак. Знаю.
– А вот и не знаешь; это другой темный кабак.
– Как не другой! Знать, ты толсто знаешь! Да я тебе столько посредственников приведу…
– Приведешь! Ты откуда, а я чей?
– Чей! Да я вот тебя и бивал, да не хвастаю, а то еще чей!
– Ты бивал! Да кто меня прибьет, еще тот не родился; а кто бивал, тот в земле лежит.
– Чума бендерская!
– Чтоб те язвила язва сибирская!
– Чтоб с тобою говорила турецкая сабля!..
И пошла ругань.
– Ну-ну-ну! Загалдели! – закричали кругом. – На воле не умели жить; рады, что здесь до чистяка добрались…
Тотчас уймут. Ругаться, «колотить» языком позволяется. Это отчасти и развлечение для всех. Но до драки не всегда допустят, и только разве в исключительном случае враги подерутся. О драке донесут майору; начнутся розыски, приедет сам майор, – одним словом, всем нехорошо будет, а потому-то драка и не допускается. Да и сами враги ругаются больше для развлечения, для упражнения в слоге. Нередко сами себя обманывают, начинают с страшной горячкой, остервенением… думаешь: вот бросятся друг на друга; ничуть не бывало: дойдут до известной точки и тотчас расходятся. Все это меня сначала чрезвычайно удивляло. Я нарочно привел здесь пример самых обыкновенных каторжных разговоров. Не мог я представить себе сперва, как можно ругаться из удовольствия, находить в этом забаву, милое упражнение, приятность? Впрочем, не надо забывать и тщеславия. Диалектик-ругатель был в уважении. Ему только что не аплодировали, как актеру.
Еще вчера с вечера заметил я, что на меня смотрят косо.
Я уже поймал несколько мрачных взглядов. Напротив, другие арестанты ходили около меня, подозревая, что я принес с собой деньги. Они тотчас же стали подслуживаться: начали учить меня, как носить новые кандалы; достали мне, конечно за деньги, сундучок с замком, чтоб спрятать в него уже выданные мне казенные вещи и несколько моего белья, которое я принес в острог. На другой же день они у меня его украли и пропили. Один из них сделался впоследствии преданнейшим мне человеком, хотя и не переставал обкрадывать меня при всяком удобном случае. Он делал это без всякого смущения, почти бессознательно, как будто по обязанности, и на него невозможно было сердиться.
Между прочим, они научили меня, что должно иметь свой чай, что не худо мне завести и чайник, а покамест достали мне на подержание чужой и рекомендовали мне кашевара, говоря, что копеек за тридцать в месяц он будет стряпать мне что угодно, если я пожелаю есть особо и покупать себе провиант… Разумеется, они заняли у меня денег, и каждый из них в один первый день приходил занимать раза по три.
На бывших дворян в каторге вообще смотрят мрачно и неблагосклонно.
Несмотря на то, что те уже лишены всех своих прав состояния и вполне сравнены с остальными арестантами, – арестанты никогда не признают их своими товарищами. Это делается даже не по сознательному предубеждению, а так, совершенно искренно, бессознательно. Они искренно признавали нас за дворян, несмотря на то, что сами же любили дразнить нас нашим падением.