Наконец меня перековали. Между тем в мастерскую явились одна за другой несколько калашниц. Иные были совсем маленькие девочки. До зрелого возраста они ходили обыкновенно с калачами; матери пекли, а они продавали. Войдя в возраст, они продолжали ходить, но уже без калачей; так почти всегда водилось. Были и не девочки. Калач стоил грош, и арестанты почти все их покупали.
Я заметил одного арестанта, столяра, уже седенького, но румяного и с улыбкой заигрывавшего с калашницами. Перед их приходом он только что навертел на шею красненький кумачный платочек. Одна толстая и совершенно рябая бабенка поставила на его верстак свою сельницу. Между ними начался разговор.
– Что ж вы вчера не приходили? – заговорил арестант с самодовольной улыбочкой.
– Вот! Я пришла, а вас Митькой звали, – отвечала бойкая бабенка.
– Нас потребовали, а то бы мы неизменно находились при месте… А ко мне третьего дня все ваши приходили.
– Кто да кто?
– Марьяшка приходила, Хаврошка приходила. Чекунда приходила, Двугрошовая приходила…
– Это что же? – спросил я Аким Акимыча, – неужели?..
– Бывает-с, – отвечал он, скромно опустив глаза, потому что был чрезвычайно целомудренный человек.
Это, конечно, бывало, но очень редко и с величайшими трудностями. Вообще было больше охотников, например, хоть выпить, чем на такое дело, несмотря на всю естественную тягость вынужденной жизни. До женщин было трудно добраться. Надо было выбирать время, место, условливаться, назначать свидания, искать уединения, что было особенно трудно, склонять конвойных, что было еще труднее, и вообще тратить бездну денег, судя относительно. Но все-таки мне удавалось впоследствии, иногда, быть свидетелем и любовных сцен. Помню, однажды летом мы были втроем в каком-то сарае на берегу Иртыша и протапливали какую-то обжигательную печку; конвойные были добрые. Наконец, явились две «суфлеры», как называют их арестанты.
– Ну, что так засиделись? Небось у Зверковых? – встретил их арестант, к которому они пришли, давно уже их ожидавший.
– Я засиделась? Да давеча сорока на коле дольше, чем я у них, посидела, – отвечала весело девица.
Это была наигрязнейшая девица в мире. Она-то и была Чекунда. С ней вместе пришла Двугрошовая. Эта уже была вне всякого описания.
– И с вами давно не видались, – продолжал волокита, обращаясь к Двугрошовой, – что это вы словно как похудели?
– А может быть. Прежде-то я куды была толстая, а теперь – вот словно иглу проглотила.
– Все по солдатикам-с?
– Нет уж это вам про нас злые люди набухвостили; а впрочем, что ж-с? Хоть без ребрушка ходить, да солдатика любить!
– А вы их бросьте, а нас любите; у нас деньги есть…
В довершение картины представьте себе этого волокиту, бритого, в кандалах, полосатого и под конвоем.
Я простился с Акимом Акимычем и, узнав, что мне можно воротиться в острог, взял конвойного и пошел домой. Народ уже сходился. Прежде всех возвращаются с работы работающие на уроки. Единственное средство заставить арестанта работать усердно, это – задать ему урок. Иногда уроки задаются огромные, но все-таки они кончаются вдвое скорее, чем если б заставили работать вплоть до обеденного барабана. Окончив урок, арестант беспрепятственно шел домой, и уже никто его не останавливал.
Обедают не вместе, а как попало, кто раньше пришел; да и кухня не вместила бы всех разом. Я попробовал щей, но с непривычки не мог их есть и заварил себе чаю. Мы уселись на конце стола. Со мной был один товарищ, так же как и я, из дворян.
Арестанты приходили и уходили. Было, впрочем, просторно, еще не все собрались. Кучка в пять человек уселась особо за большим столом. Кашевар налил им две чашки щей и поставил на стол целую латку с жареной рыбой. Они что-то праздновали и ели свое. На нас они поглядели искоса. Вошел один поляк и сел рядом с ними.
– Дома не был, а все знаю! – громко закричал один высокий арестант, входя в кухню и взглядом окидывая всех присутствующих.
Он был лет пятидесяти, мускулист и сухощав. В лице его было что-то лукавое и вместе веселое. В особенности замечательна была его толстая, нижняя, отвисшая губа; она придавала его лицу что-то чрезвычайно комическое.
– Ну, здорово ночевали! Что ж не здороваетесь? Нашим курским! – прибавил он, усаживаясь подле обедавших свое кушанье, – хлеб да соль! Встречайте гостя.
– Да мы, брат, не курские.
– Аль тамбовские?
– Да и не тамбовские. С нас, брат, тебе нечего взять. Ты ступай к богатому мужику, там проси.
– В брюхе-то у меня, братцы, сегодня Иван Таскун да Марья Икотишна; а где он, богатый мужик, живет?
– Да вон Газин богатый мужик; к нему и ступай.
– Купит, братцы, сегодня Газин, запил; весь кошель пропивает.
– Целковых двадцать есть, – заметил другой. – Выгодно, братцы, целовальником быть.
– Что ж, не примете гостя? Ну, так похлебаем и казенного.
– Да ты ступай проси чаю. Вон баре пьют.
– Какие баре, тут нет бар; такие же, как и мы теперь, – мрачно промолвил один, сидевший в углу арестант. До сих пор он не проговорил слова.
– Напился бы чаю, да просить совестно: мы с амбицией! – заметил арестант с толстой губой, добродушно смотря на нас.
– Если хотите, я вам дам, – сказал я, приглашая арестанта, – угодно?
– Угодно? Да уж как не угодно! – он подошел к столу.
– Ишь, дома лаптем щи хлебал, а здесь чай узнал; господского питья захотелось, – проговорил мрачный арестант.
– А разве здесь никто не пьет чаю? – спросил я его, но он не удостоил меня ответом.
– Вот и калачи несут. Уж удостойте и калачика!
Внесли калачи. Молодой арестант нес целую связку и распродавал ее по острогу. Калашница уступала ему десятый калач; на этот-то калач он и рассчитывал.
– Калачи, калачи! – кричал он, входя в кухню, – московские, горячие! Сам бы ел, да денег надо. Ну, ребята, последний калач остался: у кого мать была?
Это воззвание к материнской любви рассмешило всех, и у него взяли несколько калачей.
– А что, братцы, – проговорил он, – ведь Газин-то сегодня догуляется до греха! Ей-богу! Когда гулять вздумал. Неравно осмиглазый придет.
– Спрячут. А что, крепко пьян?
– Куды! Злой, пристает.
– Ну, так догуляется до кулаков…
– Про кого они говорят? – спросил я поляка, сидевшего рядом со мною.
– Это Газин, арестант. Он торгует здесь вином. Когда наторгует денег, тотчас же их пропивает. Он жесток и зол; впрочем, трезвый смирен; когда же напьется, то весь наружу; на людей с ножом кидается. Тут уж его унимают.
– Как же унимают?
– На него бросаются человек десять арестантов и начинают ужасно бить, до тех пор, пока он не лишится всех чувств, то есть бьют до полусмерти. Тогда укладывают его на нары и накрывают полушубком.
– Да ведь они могут его убить?
– Другого бы убили, но не его. Он ужасно силен, сильнее здесь всех в остроге и самого крепкого сложения. На другое же утро он встает совершенно здоровый.
– Скажите, пожалуйста, – продолжал я расспрашивать поляка, – ведь вот они тоже едят свое кушанье, а я пью чай. А между тем они смотрят, как будто завидуют за этот чай. Что это значит?
– Это не за чай, – отвечал поляк. – Они злятся на вас за то, что вы дворянин и на них не похожи. Многие из них желали бы к вам придраться. Им бы очень хотелось вас оскорбить, унизить. Вы еще много увидите здесь неприятностей. Здесь ужасно тяжело для всех нас. Нам всех тяжелее во всех отношениях. Нужно много равнодушия, чтоб к этому привыкнуть. Вы еще не раз встретите неприятности и брань за чай и за особую пищу, несмотря на то, что здесь очень многие и очень часто едят свое, а некоторые постоянно пьют чай. Им можно, а вам нельзя.
Проговорив это, он встал и ушел из-за стола. Через несколько минут сбылись и слова его…
III. Первые впечатления
Только что ушел М-цкий (тот поляк, который говорил со мною), Газин, совершенно пьяный, ввалился в кухню.
Пьяный арестант, среди бела дня, в будний день, когда все обязаны были выходить на работу, при строгом начальнике, который каждую минуту мог приехать в острог, при унтер-офицере, заведующем каторжными и находящемся в остроге безотлучно, при караульных, при инвалидах – одним словом, при всех этих строгостях совершенно спутывал все зарождавшиеся во мне понятия об арестантском житье-бытье. И довольно долго пришлось мне прожить в остроге, прежде чем я разъяснил себе все такие факты, столь загадочные для меня в первые дни моей каторги.
Я говорил уже, что у арестантов всегда была собственная работа и что эта работа – естественная потребность каторжной жизни; что, кроме этой потребности, арестант страстно любит деньги и ценит их выше всего, почти наравне с свободой, и что он уже утешен, если они звенят у него в кармане. Напротив, он уныл, грустен, беспокоен и падает духом, если их нет, и тогда он готов и на воровство и на что попало, только бы их добыть. Но, несмотря на то, что в остроге деньги были такою драгоценностью, они никогда не залеживались у счастливца, их имеющего. Во-первых, трудно было их сохранить, чтоб не украли или не отобрали. Если майор добирался до них, при внезапных обысках, то немедленно отбирал. Может быть, он употреблял их на улучшение арестантской пищи; по крайней мере они приносились к нему. Но всего чаще их крали: ни на кого нельзя было положиться. Впоследствии у нас открыли способ сохранять деньги с полною безопасностью. Они отдавались на сохранение старику староверу, поступившему к нам из стародубовских слобод, бывших когда-то Ветковцев… Но не могу утерпеть, чтоб не сказать о нем несколько слов, хотя и отвлекаюсь от предмета.