Правда, сейчас меня занимают совсем другие разности.
Вот, скажем, по преданию, Платон родился седьмого ноября минус 428 года. Но совпадение этой даты не с красным днем календаря привлекло мое внимание, а с днем рождения са-а-авсем другого Платона, а именно Платона Семеновича Тюрина, живописца и иконописца из крепостных, написавшего десятки икон для храма Христа Спасителя, невинно убиенного — взорванного — большевиками, захватившими власть седьмого же ноября.
Но только ли большевики, и более ли всех других, повергали храмы и алтари — веры, добра, милосердия, свободы, наконец? Скажем, Барух Спиноза, прóклятый, изгнанный еврейской общиной, или Лев Толстой, преданный анафеме православным начальством, — что они утратили? Что потеряли, освободившись от докучливой власти «единственно правильной», тошнотворно заботливой силы? Почет? Власть? Деньги?.. А обрели — свободу! Безоглядную, сладостную свободу. Барух Михаэльевич (по-нашему — Борис Михайлович) в «Теолого-политическом трактате» одну умную вещь написал прям на первой странице (вроде предупредил: не согласен — закрой книгу): излагаю в этом сочинении резоны, призванные склонить читающего к мысли, что свобода в размышлениях ущерба благочестию и покою государства не наносит, а напротив, запрет таковой приведет к изничтожению как благочестия, так и покоя в сием государстве (перевод, естественно, приблизительный, поскольку в латыни я превзошел только два семестра вечернего иняза, после чего получил «зачет», погладив коленки экзаменаторши Нелли).
Свободу, надо сказать, Борис Михайлович и в прочих своих трактатах превозносит неустанно. Он отождествляет ее с человеческим достоинством. Истинную свободу знает лишь тот, кто не позволяет овладеть собой низменным чувствам — похоти, алчности, властолюбию, страху. Но путь к такому познанию нелегок, а потому далеко не всем по зубам: sed omnia praeclara tam difficilia, — пишет мудрец, — quam rara sunt. Что, опять же на наши деньги и с той же степенью приблизительности, значит: «Но все прекрасное столь же трудно достижимо, сколь редко».
Редко нынче встречается
красивое слово «гонитва». Жаль, симпатичное слово. Правда, в украинском уцелело: Переслiдування з метою спiймати. И пример из Коцюбинского: Довго тяглася гонитва, аж дикi нетрi та комишi сховали недобиткiв у своïй гущi. А в великорусском языке почти исчезло, даже у Даля числится только в значении быстрой скачки и почему-то с пометкой «церковное» — где там у церковников скачки? Да еще у покойного Асара Эппеля, великого шалуна с языком, промелькнуло. А вот слово «ожеребляемость» почему-то живет. Кое-какие слова я на вкус пробую. Скажем, «кочевник» — соленый помидор, а его близнец «номад» отдает сливочной помадкой. С парочкой «подарок» — «гостинец» я еще в нежном детстве разобрался: подарок был в бархатном костюмчике и смотрел воловьим взглядом сквозь пушистые ресницы, а гостинец представлялся мне с длинным хрящеватым вечно простуженным носом и глазками-буравчиками и носил брючки в облипку. Так вот, при такой чувствительности, услышал я как-то раз изливавшееся из автомобильного приемника: «Я иду такая вся в Дольче и Габбана, я иду такая вся, на сердце рана». Рвотный рефлекс подавил, замурлыкал: «Я иду весь такой в Роберто Кавалли, в душу мою словно кошки насрали». Полегчало. Или вот, скажем, Перу. С ударением на «у». Услышать стоит мне Перу, как руки тянутся к перу — излить свой гнев. Давным-давно, казалось, было решено, эпохи нашей лучший бард, чуть ли не сотню лет назад, талантливейший наш поэт, зарифмовав «галеру» с «Пéру», провозгласил на целый свет, как это слово ударять, а вы куда, едрена мать? Со школы запомнил — что-то там про рабов, которые трудом выгребали галеру и пели о родине Пéру. Тогда предложенное Маяковским ударение принял и не могу от него отказаться.