Кажется, фюрер и сам понял, что последние слова мало соответствуют реальности, хотя он говорил так страстно, что мне на несколько мгновений также передалась его уверенность в победе. Однако я увидел, что вслед за всплеском энергии может случиться очередной приступ апатии, и попросил разрешения покинуть фюрера, сославшись на необходимость побывать в резервных частях к Западу от Берлина. Гитлер одобрительно кивнул, и я вышел, оставив его наедине с собственными мыслями.
Инспекция резервов показала, что в случае наступления русских или англо-американцев на Берлин и прорыва ими наших оборонительных позиций мы сможем бросить в контрнаступление внушительные силы, подкрепленные тяжелыми танками и реактивной артиллерией. Солдаты, даже ландверовские ополченцы с дрянными карабинами и фаустпатронами, не утратили веры в фюрера и в грядущую победу — возможно, этому способствовало то, что позиции резервных войск были защищены от воздушных налетов даже лучше, чем Берлин, и на них не распространялись ужасы ковровых бомбардировок. Офицерский корпус оценивал ситуацию гораздо пессимистичнее, чем рядовые бойцы, но в отличии от генштабистов свыкся с мыслью, что лучше пасть в бою, чем сдаться и изменить Германии. Резервные части, хоть и находились теперь совсем недалеко от линии Восточного Фронта, фактически не были подконтрольны генералу Хайнрици, который был назначен командующим группы армий "Висла" — считалось, что это из-за того, что может возникнуть необходимость использовать последние резервы и на Западном Фронте, но фактически к этому привело недоверие фюрера к Хайнрици, который находился в натянутых отношениях с Гиммлером, командовавшим на Востоке ранее.
На обратном пути в Берлин я узнал, что для грядущей обороны столицы мобилизуется через Гитлерюгенд даже молодежь непризывного возраста. Как военный, я признавал необходимость и своевременность подобных мер, но в то же время меня беспокоило, что это может негативно сказаться на общественном мнении как в Германии, так и за рубежом. Поэтому, после того, как я завершил доклад фюреру о положении в резервных частях, я задал ему вопрос, к чему приведет то, что подростки, почти дети, будут сражаться и умирать на фронте. Фюрер немного помолчал, а затем заговорил так:
— Конечно, мне было нелегко принять подобное решение. Дети и подростки, цвет нации — это всегда дети и подростки, и они еще слишком мало знают и умеют, чтобы жить "взрослой" жизнью, не говоря уже о том, чтобы умирать, не достигнув зрелости. Но подумайте, что их ждет, если мы потерпим поражение? Я много раз говорил, и готов повторить еще раз: пусть лучше погибнут тысячи, чтобы выжили и восторжествовали немногие и самые сильные, чем позволить целой нации стать нацией рабов, убоявшись излишнего кровопролития. Жестоко? Природа не знает жалости, это хорошо понимали наши предки. Если бы мне, когда мне было лет двенадцать или тринадцать, предложили выбор — умереть или стать рабом, я бы предпочел умереть. О, я хорошо помню, как в детстве я мечтал стать солдатом и сражаться на фронте! Вы знаете, когда моя семья переехала в Линц, я больше всего обрадовался тому, что там есть настоящий средневековый замок, и я могу играть в рыцарей или викингов среди настоящих декораций. Поэтому я всегда отлично знал военную историю Европы — я чувствовал, что это — мое. В конце концов, детство человечества — сплошные войны, а стоило ему вырасти, как место полководцев заняли маклеры… Те дети, которые выживут в этой бойне, не дадут угаснуть пламени германского духа в дальнейшем.
Я, вспомнив "Майн Кампф", спросил, как к детским увлечениям фюрера относились его родители.
— Да, они, каждый по-своему, любили меня, и были неплохими людьми, но их кругозор совершенно не выходил за рамки мещанских интересов. Все, что было когда-то, казалось абсолютно бесполезным моему отцу и романтическими сказками — моей матери. Отца я не любил и не уважал — собственно, из-за равнодушия к моим интересам, но меня очень сильно задевало нежелание моей матери понять, что благородный век рыцарей и прекрасных дам существовал только потому, что те же тевтонские рыцари воевали с сарацинами, монголами и славянами, уничтожая их целыми ордами и племенами. Она не понимала, что все это можно вернуть… Хотя она — она, а не мой отец! — подарила Германии великого сына, и за это можно простить ей все ее недостатки. Когда моя мать умерла, я хотел покончить с собой. Что меня остановило? Может быть, вера в свое великое предназначение, которая сопутствовала мне всю жизнь…
Впрочем, в том, что я стал национал-социалистом, есть и заслуга моего отца. Если мать научила меня ценить наши старинные предания, то отец открыл глаза на печальную действительность. По сути, весь его патриотизм сводился к тому, что в кабаках с друзьями он пел песни о великой Австрии да иногда мог обозвать жадного человека "жидом". Но он иногда говорил со мной о том, что еврейские торгаши завладели финансами нашей страны, что наплыв славян и венгров даже на исконно-германских землях стал настоящим бедствием, что Империя гибнет… Поэтому в детстве я был патриотом — и ничего более! — Австрии. Только потом я понял, что не Вене, а Берлину предопределено стать столицей Новой Германской Империи. Берлин, основанный на землях, которые тевтоны силой своего меча отняли у врагов, еще хранил былое величие Фридриха Великого и Бисмарка. А Вена стала столицей германского масонства — что хорошего могло выйти там у меня? Там правил не талант — деньги. Будь у меня деньги и связи, я бы поступил в Венскую Академию! Но оно и к лучшему, что не поступил. Зато я все силы приложил к тому, чтобы в академии Райха поступали те, у кого есть способности, а не деньги. И этого мне не могут простить бездарности, правящие модой и культурой на Западе!
Чувствуя, что фюреру хочется поговорить о прошлом, что это для него — своеобразный отдых, я попросил разрешения задать еще один вопрос. Фюрер кивнул, и я спросил, какие отношения у него были со сверстниками.
— Мои однокашники, да и просто уличные знакомые, относились ко мне по-разному, да и не мудрено. С одной стороны, я всегда был заводилой в их играх, моя фантазия была неистощима на выдумки, но с другой стороны — у них не было того глубинного интереса к истории, который был во мне, им было не интересно говорить со мной вне игр. Да и игры они воспринимали не так серьезно, как я — когда мы, например, играли в рыцарей Круглого Стола, я был Парцифалем, и придумал план игры, который мог бы занимать нас несколько месяцев. Однако кроме меня это было уже никому не нужно, и игра угасла за пять дней. Да они особо и не принимали меня в свой круг — слишком разные были у нас интересы. Мне очень хотелось стать для них своим — я даже стал покуривать и пару раз здорово напивался, чтобы произвести на них впечатление: до сих пор не могу себе простить этого! Наверное, таков удел всех, кто задумывается о чем-то более высоком, чем интересы обывателей. Кстати, учились они все лучше меня, за исключением истории и рисования, так что вполне могли позволить себе считать себя умнее, чем я. Ну да Бог с ними, с ровесниками, ничего удивительного тут нет.
— А что ровесницы? — спросил я, удивляясь собственной наглости, однако фюрер только рассмеялся:
— Конечно, это интересная тема для разговора. Чего только обо мне не сочиняли мои враги — будто я гомосексуалист, некрофил, гермафродит, или на худой конец — импотент… Как обидно было бы им узнать, что в моих отношениях с женщинами никогда не было ничего особенного! Конечно, я любил окружать себя симпатичными дамочками, но это сродни средневековому уважению к Женщине вообще. А сексу, постельным делам, я никогда не придавал особого значения. Виной этому, скорее всего, послужили все те же мои устаревшие принципы. Еще подростком, в общении с девчонками, которые жили на одной улице со мной, я был неисправимым романтиком. А они этого, опять же, не понимали, они даже немного меня боялись, так как не могли понять. Чувствуя их непонимание, я еще больше смущался… или скорее, не смущался, а просто не знал, о чем с ними еще можно говорить, если они не понимают самого простого, того, что было мне близко с самого рождения. Разумеется, они предпочитали модные платьица взамен нашим традиционным, сформировавшимся за столетия, женским костюмам, разумеется, верхом их мечтаний было уехать в большой город и познакомиться там с красивым и молодым богачем… Мне тогда очень нравилась одна блондинка, Штефани, я писал о ней стихи и много говорил о ней со своим лучшим другом Кубичеком. Когда она гуляла со своей матерью на главной площади Линца, я всегда следил за ними… Впрочем, я к ним даже не пробовал подойти — мне было пятнадцать, а ей — семнадцать или восемнадцать, да и присутствие ее матери, наверняка желавшей оградить дочь от таких вот "влюбленных", настораживало. Так что сначала я мечтал похитить Штефани, потом — стать знаменитым художником и этим привлечь ее внимание (эту мысль я вскоре отбросил — на это ушло бы много лет, а мне тогда нужно было все и сразу!), потом и вовсе подумывал утопиться в Дунае… Молодость!