Он был очень испуган — это ясно читалось в его широко распахнутых глазах. Должно быть, это и для него был первый бой. Страх, как видно, и помешал ему вовремя отреагировать на мое появление. А дальше — я помню все, словно это было вчера: я не смог сразу ударить живого человека, даже врага, штыком. Я налетел на него и сбил с ног прикладом, он упал навзничь — и вдруг выпустил оружие из рук, его глаза наполнились слезами, он что-то сбивчиво заговорил по-своему… Я почувствовал отвращение, но в то же время я прекрасно понимал этого обреченного французского парня. Увидев, что я замер, он решил, должно быть, что я внял его мольбам, и приподнявшись, заговорил еще горячее, глотая слезы. И тогда я одним быстрым движением нанес ему удар штыком, прямо в сердце. В тот миг мне открылось многое, столь многое, что только свист пуль рядом привел меня в чувство. И я, выдернув оружие из трупа, пошел дальше.
Это сражение длилось четыре дня, и много моих товарищей осталось на поле боя. Понеся жестокие потери, мы были вынуждены вернуться в исходное расположение, предоставив свежим резервам наступать дальше. И я, усталый солдат, прямо на колене, на измятом блокнотном листке, принялся писать стихотворение о Вотане. Большая часть подобных стихотворений не сохранилась — да и ничего особенного в них не было, но сам факт очень показателен.
Таким было начало той войны. Но потом, когда стало ясно, что быстрой победы мы не добьемся, я не пал духом. Напротив — я совершенно утратил страх смерти, и мой романтический энтузиазм уступил место спокойному мужеству. Я уже ничего не собирался "доказывать" — ни себе, ни другим. Однако меня наградили "железным крестом" — а солдатам и ефрейторам таких наград никто особо не раздавал! Хотя шут с ними, с наградами — главное, что я вынес с фронта, это знание того, что такое война и что такое человек на войне. Если бы я не сражался в одних окопах со всеми остальными солдатами, они бы никогда не пошли за мною! Они, представители самых мирных профессий, сражались и умирали за свою Родину — поэтому самый последний солдат, самый последний чернорабочий значит для нации куда больше, чем любой прославленный политикан или человек "чистого умственного труда". Конечно, по книгам, скульптурам, грандиозным сооружениям люди будущих поколений судят о цивилизациях, но что стоят книги и дворцы, когда людям нечего жрать и нечем дать отпор захватчикам?
Единственное, что меня несколько смущало на фронте — так это то, что в отношениях с немногочисленными женщинами, которые были не прочь крутить романы с простыми солдатами, царила откровенная фривольность. Мне было долго этого не понять, мне были противны "полковые давалки" (обычно их роль играли поварихи, обслуживавшие вставшие лагерем войска), мне были противны те, кто пользовался услугами этих добровольных проституток, прекрасно зная, что он делит эту женщину с десятком или более других мужчин. Но… Должно быть, таковы законы войны. Героическая "любовь до гроба" в наши дни — удел немногих. Любовь, совокупление торжествует над Смертью. Это хорошо знали наши предки… Хотя сам я так и не смог победить в себе отвращение к подобной "любви".
Итак, в начале войны я верил, что мне ничего больше не нужно кроме счастья быть защитником своего народа. Но потом у меня постепенно появилось чувство, что это — только начало, что я должен пройти эту кровавую школу, чтобы достигнуть чего-то гораздо большего. Эту уверенность укрепляло и то, что сама судьба хранила меня от гибели в бою или под артиллерийским огнем. Вам рассказывали о том, что однажды я покинул блиндаж за несколько секунд до того, как он был разрушен снарядом? Это чистая правда: дело в том, что я заснул, и мне приснился какой-то страшный сон. Очнувшись, я почувствовал, что должен покинуть подземное помещение, хотя бы под вражеским обстрелом. Как только я отошел на пятнадцать или двадцать шагов от входа, грянул взрыв, и от блиндажа осталось одно название — все, кто остался там, погибли. Со временем я научился предчувствовать опасность: под пулями я поднимался во весь рост, потому что чувствовал — мне не суждено умереть здесь и сейчас, но в то же время даже в самой мирной обстановке я был настороже, если у меня было предчувствие, что рядом опасность. В октябре 1916 г. я все же был ранен, но в битве на Сомме и это было огромной удачей — там воздух был словно нашпигован свинцом. Поэтому в конце войны, когда судьба сама подставила меня под удар, едва не ставший смертельным, я решил, будто утратил дар предчувствовать будущее… Вы не устали, Курт?
Я поспешно заверил фюрера, что для меня нет ничего интереснее, чем слушать его рассказы, и он продолжил:
— Тогда уже был 1918 год, середина октября. Ипрский фронт стабилизировался, и мы были уверены, что сможем переломить ход растянувшегося на недели сражения. Даже в те дни, когда внутренний враг пришел на помощь Антанте, простые солдаты стояли насмерть, веря в победу. Мой батальон был на южном участке фронта. Мы заняли позицию на холме, откуда открывался великолепный обзор, и начали устанавливать пулеметы — но не успели сделать этого до конца. Раздался хорошо знакомый нам вой снарядов и далекие раскаты артиллерийских залпов, мы залегли… И мир вокруг нас на какое-то перестал существовать — враг одновременно обрушил на наши позиции разрывные и газовые снаряды. Это был Ад кромешный! Команда "Газы!" прозвучала слишком поздно, мы успели наглотаться отравы, и многие в страшных мучениях распрощались с жизнью прямо на месте. Мне повезло — сначала я даже не понял, как сильно отравлен — у меня хватило сил не только с разрешения командира самостоятельно отправиться в лазарет, но и перед этим отметиться у батальонного писаря. Однако по пути в лазарет я начал испытывать сильнейшее головокружение, затем мир начал меркнуть у меня перед глазами, и наконец пришла такая боль, что я не смог даже внятно объяснить санитарам и врачу, что со мною — я просто стонал, прижав ладони к глазам. Мои зрачки словно раскалились докрасна, меня окутала темнота, в которой проносились невообразимые фантастические образы — я даже решил, что схожу с ума, но врач успокоил меня, сказав что таковы результаты попадания яда в глаза. Однако он не стал меня обманывать, сразу сказав, что дело очень серьезное, и что, скорее всего, я навсегда лишился зрения. Уже потом, в госпитале Пазевальк, выяснилось, что все не так страшно… Но заметьте, Курт: даже тогда, страдая от незатихающей боли, слепой и беспомощный, я не пожалел о том, что добровольно избрал ремесло солдата! Теперь я знаю — это было испытание. Я прошел его — и годы спустя возглавил германский вермахт на пути к величайшим победам. Да что там вермахт — весь германский народ! И ни один пацифист, ни один поборник "исключительно гуманных методов" никогда не поймет, почему люди пошли за мною.
Здесь фюрер спохватился, что отнял и у себя, и у меня много времени, и я покинул его. Идя по коридору, я еще раз поразился тому, что этого человека можно слушать бесконечно, не замечая ни усталости, ни времени.
Германия над бездной. Национализм и социализм
Когда сражаемся плечом к плечу, мы чертовски сильны,
сражаясь друг против друга мы чертовски слабы…
Уже на следующий день мне представилась возможность продолжить этот разговор с фюрером. Когда я явился к нему с очередным отчетом о сформированном из мужчин старше пятидесяти подразделении борцов с танками, он с досадой сообщил мне, что таинственные попытки договориться за его спиною с врагами не прекращаются, и что в ход идет откровенная ложь — будто бы он сам санкционировал эти переговоры.