Выбрать главу

Когда разразилась первая мировая война, Мейссонье, занимавший почетное место в Салоне 1887 года и оцененный тогда в двадцать миллионов франков, порученный заботам доверенного лица, судебного исполнителя палаты депутатов, одним из первых отправился в Бордо. Войну он кончил в Бриве, в стенном шкафу одного из моих дядюшек. И хотя семье нашей пришлось пережить немало тяжелых дней, мысль продать Мейссонье показалась бы ей святотатством.

— Французская армия не продается, — говорил мой дед.

К тому времени, когда он скончался — слишком поздно, чтобы за картину можно было получить максимальную цену, и слишком рано потому, что мы еще не расстались со своими мейссоньеровскими иллюзиями, — акции знаменитого художника уже значительно упали. Но в момент раздела имущества (наследство оспаривали две ветви Бло) полотно котировалось еще так высоко, что перевесило мебель, серебро и столовое белье, от которых моим родителям пришлось отказаться, чтобы заполучить эту семейную реликвию. Когда же проклятая картина воцарилась наконец в нашей гостиной — в это время в моде был дадаизм, — цена ее камнем полетела вниз.

— Не волнуйтесь, — успокоил отца один из антикваров, — когда-нибудь она снова будет в цене!

Во время кризиса 1929 года мой отец из какого-то непонятного атавизма все еще никак не мог решиться продать картину. Не так-то просто привыкнуть к мысли, что картина, стоившая двадцать миллионов, оценивается теперь всего лишь в один. Вот почему те ценные вещи, которые у нас еще оставались, были проданы за гроши, тогда как в столовой по-прежнему мчались галопом кони Мейссонье, единственные свидетели наших скудных обедов, на которые нередко подавалась конина.

Когда я в свою очередь предоставил кров этому несчастному полотну, оно стоило всего лишь пятьдесят тысяч франков — цена лошади на бойне.

— И еще, — сказал мне оценщик из антикварного магазина, — нужно найти охотника, который бы пошел на риск. Кавалерия сейчас не слишком ходкий товар. Это было хорошо в свое время! Теперь «это» не в моде…

От одного «это» мои предки, вероятно, перевернулись в гробу. К тому же я слишком уважал семейные традиции и французскую армию, чтобы вступать в сделку со своей совестью из-за каких-то пятидесяти тысяч франков.

И я не стал продавать Мейссонье. Но недавно Тереза, которую никогда особенно не интересовали кавалерийские атаки, хотя она и не выказывала прежде к картине откровенной враждебности, решительно заявила, что не собирается ее больше терпеть. Вероятно, потому, что какой-нибудь сноб заметил ей, что Мейссонье раз и навсегда определяет лицо его владельца.

— Посмотри-ка, что за рожи у этих вояк… — сказала она.

В конце концов я отправил Мейссонье на чердак. Так высоко он ни разу не взлетал за последние пятьдесят лет.

Иногда я захожу взглянуть на него. В общем, это не так уж плохо сделано… И потом в то время, если хотели изобразить кавалерийскую атаку, не раздумывая, рисовали лошадей. (Конечно, все это между нами… Я не хочу, чтобы надо мной смеялись.) По правде говоря, мы сейчас так далеко ушли от Мейссонье, что просто не верится, что он действительно творил на нашей планете.

Кто знает? Может быть, в один прекрасный день возникнет реакция на абстрактное искусство? Кто может поручиться, что Мейссонье не вернется так же, как и исчез, — галопом?

Теперь вам, вероятно, стало понятно, почему живопись внушает мне недоверие. Что делать, если я лишен того чутья, которым наделены буквально все. Я не оговорился: буквально все; с тех пор как я стал бывать в домах, где можно увидеть полотна Гогена, Матисса, Модильяни, я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь признался: