В свою очередь, я рассказал Ире о том, как я провёл свои девять дней в Радуге, и чем всё это закончилось. Слушала она с неподдельным интересом и переживала за меня так, словно посередине моего рассказа могло вдруг статься так, что я погиб, а голос, который она теперь слышит в трубке — это последние стоны астрального тела, блуждающего во всепроникающем эфире. Когда она поделилась своими предположениями на тему того, что стало с Аркадием, Ангелиной и её матерью, я понял, что на их историю мы смотрим одинаково пессимистично: ничего хорошего с ними случиться не могло, как и со всеми, кому не посчастливилось остаться в Радуге.
— Что теперь собираешься делать? — спросила она, когда я закончил свой рассказ.
— Не знаю. Спасать-то я точно никого не пойду: куда мне? — ответил я.
— Да я не про это. Имею в виду, что вообще делать думаешь? Как дальше жить?
— Трудно сказать. Еда пока есть, оставаться в четырёх стенах я могу какое-то время. А потом — не знаю. Вообще не знаю, даже идей никаких нет. А ты? Вы в смысле. Что с родителями планируете делать?
— А у нас выбора нет. Сидеть здесь и киснуть — вот, что. У нас даже в подъезде эти ребята прожорливые ходят, уж не знаю, сколько их там. И под окнами их по-прежнему море. Так что только внутри оставаться. До конца.
— Н-да…
— Ты бы хоть попробовал, — предложила вдруг Ира, — Как-нибудь пешком или на машине, если попадётся.
— Что попробовать-то?
— Уехать. От вас до объездной не так далеко. На неё, а потом — куда подальше, лишь бы от города на сотню-другую километров отъехать.
— Как я без тебя? — спросил я, всеми силами стараясь, чтобы это не прозвучало как фраза из какого-нибудь попсового фильма про любовь и вампиров.
— Не знаю. Но со мной теперь — точно никак, — сказала она, и голос её дрогнул, и мне стало нестерпимо жаль и её, и себя, и вообще всех. Глаза мои заболели, стараясь сдержать слёзы и не дать мне совсем расчувствоваться. Я ничего не ответил ей. Мы сменили тему и всё оставшееся время проговорили о том, о чём хотелось говорить без грусти, сожаления, страха и прочих горьких и липких чувств.
И говорили мы ещё долго. И говорили мы в тот день в последний раз.
День 22
Я построил множество догадок на тему того, почему Ира могла мне не отвечать. После каждого длинного гудка рождалась новая версия. «Би-и-и-ип»: может, кто-то из них вознамерился выйти из квартиры, и случилось непоправимое? «Би-и-и-ип»: может, просто с телефоном что-то стряслось? «Би-и-и-ип»: а может, сотовая связь упала в их районе? И дальше — вплоть до бесконечности.
Я сидел в своей комнате и пытался осознать тот факт, что теперь я окончательно остался один. Больше нет никого, с кем я мог бы поговорить и разделить что-либо. Всё, что было мне привычно, ныне мертво за исключением, быть может, старого-доброго компьютера, в который я всё ещё могу поиграть, и всего того, что есть здесь, в квартире, вещный мир которой остался для меня последним напоминанием о чём-то прежнем, изначальном, правильном. Квартира была моей утробой, в которой я был бы рад остаться до скончания времён, лишь бы не выходить наружу и вовек больше не сталкиваться с той до смешного простой и в то же время сложной реальностью, которая требовала от меня перестать наконец быть ребёнком и включаться во всё со взрослой рассудительностью и волей. Тогда-то я и решил, что эти стены станут моей могилой, и что в них я проведу остаток своей жизни, до самого конца делая вид, что ничего не происходит, и что всё — по-прежнему. В окружавшей меня обстановке, если задёрнуть шторы и не выглядывать в окно, было лишь несколько предметов, которые никогда и ни за что не дадут мне забыть обо всём, что я увидел за эти двадцать два дня.
Постеры. Плакаты на стенах, афиши разных фильмов, игр и книг, написанных, снятых и спроектированных давным-давно в том самом сеттинге, который составлял теперь обыденность и прозу уличной жизни. Бесполезные куски глянца, стоившие баснословных по меркам безработного школьника денег, которыми я любил когда-то украшать свою комнату. Постеры, изображавшие актёров массовки, игравших ходячих мертвецов в бесчисленном количестве сезонов одноимённого сериала, а также главных героев, лихо расправлявшихся с ними и таким образом зарабатывавших себе право прожить ещё день — или серию, или лишнюю минуту хронометража фильма — в декорациях зомби апокалипсиса. Все эти изображения, хоть и выглядели пиратской копией всего того, что происходит сегодня в нашем мире — в мире реальном, — всё же пугали и не давали отделаться от смешанных чувств: с одной стороны это была глубочайшая ирония и насмешка над тем, что меня настиг тот самый сеттинг, героем которого я грешным делом любил себя представлять; а с другой стороны — ужас от осознания того, каким кошмаром обернулись мои дурацкие детские фантазии. Я не мог смотреть на них. И уж тем более не мог спать в окружении этого мракобесия. В герое, которому в седьмом сезоне церемониально размозжили голову бейсбольной битой, я видел то Юру, то Юриного отца, то себя самого. В загримированном актёре второго плана, игравшего очередного мертвяка, которому Рик Граймс в очередной серии лихо прострелит голову из револьвера, я видел заражённого, которого убил Тоха, пока я держал того на расстоянии древки самодельного копья от себя. А оригинальный постер ремейка ромеровского «Рассвета» съедал саму мою сущность взглядом актёра массовки, который, хоть и был актёром, до ужаса напоминал всё то, что я видел в глазах настоящих мертвецов: пустоту наряду с, казалось, глубоко осмысленным желанием выжрать из моего брюха всё, чем мой организм дышит, переваривает пищу или качает кровь.