Мне тесен воротник, мне мерещится астма, мне изменяет дыхание -- и хочется зарыться головой в чьи-то ласковые колени и выплакать всю свою тридцатидвухлетнюю жизнь, рассказать день за днем, не утаить ни единого часа...
Длинноносые греки, поужинав, уходят с поплавка, располагаются на траве и спорят о Венизелосе. Шустрый греческий гарсон подает таинственные знаки даче напротив -- калитка отворяется, и жирная накрашенная женщина, покачивая исполинскими бедрами, извергает в прозрачный ночной воздух липкую волну одуряющих ароматов. Гарсон складывает передник, одевает "здравствуйте-прощайте" и галантно семенит навстречу своей даме...
До полуночи -- из кустов, с поплавка, с соседних скамеек доносятся звуки поцелуев, гортанные непонятные слова. Кто-то заклинает, кто-то сопротивляется, кто-то грозит, кто-то сдается. А с проливов дует жаркий спертый ветер, от которого кровь густеет и движется толчками.
В двенадцать двадцать семь последний поезд. На площади вокзала Сиркеджи не знающие ни сна, ни отдыха уличные торговцы жарят мясо и методически режут хлеб. На балкончиках кофеен дремлют старики, тихо скользят тени в фесках, беззвучен бессонный Стамбул.
Играет и пляшет Галата. Лимонадные будки, веселые дома, освещенные рестораны зазывают трескучими звонками; голые маленькие девочки с накрашенными губами и развевающимися волосами за ноги хватают горланящих англичан.
В номере нестерпимо жарко, хотя раскрыты оба окна. На простынях стаи клопов, хотя честно израсходована коробка персидского порошка. В грязном вонючем умывальнике шумный праздник проворных тараканов. Я раздеваюсь, в одной рубашке подхожу к окну, долго созерцаю улицу и белый парусными лодками порт. Потом, отупев от жары, звонков, международной ругани, примащиваюсь у колченогого стола и пишу ненужные записки нелюбимой забытой жизни.
За тонкой перегородкой стонут от любви кровати и с треском вылетают пробки...
III
ДОМ ДЕТСТВА
1
Городишко наш степной, воровской и шустрый. Когда железную дорогу строили, инженеры запросили обычную промессу. Купеческое сословие заупрямилось и шиш показало. Инженеры, люди просвещенные, сослались на неудобство прокладки профиля и обошли нас на целых пять с половиной верст. Только потом уж какое-то высокое начальство проезжало, с купцами обедало, инженеров матом обложило и порадовало нас веткой. Купечеству тоже пальца в рот не клади. У одних деды -- беглые, с Волги, с Оки дралу давали, пробирались Новороссийскими степями и открывали лабазики, лавчонки, б...и.
У других -- и таких большинство, предки -- персидские армяне. Ковыряли ножом на Кавказе, тюрьмы не стали дожидаться, и тоже в степи. Сперва с обезьяной ходили по дворам купеческим и дворянским. "Эй, Машка, покаж как пьяная баба валяется..." Машка оскаливала острые желтые зубы, худощавыми лапами чесала зад и по грязи каталась. Потом заморские гости сообразили, что обезьяна зверь небольшой, ничего за ее спиной не упрячешь -- и завели медведя. Поставили клетку, за вход по пятаку. Медведь ревет, пруты ломает и воздух портит, ибо на всю медвежиную братию крепка поговорка: "Зарекался медведь в берлоге не..." Купцы посмеиваются, краюху, обмазанную дегтем, в клетку просовывают, а под клеткой (потом уже выяснилось) был потайной ход в погреб, где персидскими армянами, специалистами и любителями, выделывались государственные ассигнации сторублевого и пятидесятирублевого достоинства... Пока начальство раскачалось и разнюхало, каким запахом из медвежьей клетки попахивает, -- ассигнации персидские докатились до Архангельска и Красноярска, Варшавы и Владивостока... Армяне понастроили трехэтажные дома, пооткрывали большущие магазины. Когда у человека дом да магазин в придачу... его как-то несподручно в тюрьму сажать... Начальство тем более свою долю сполна востребовало. У армян дети повырастали, в университет поступили... Город рос и рос. Появились банки, затрещал телефон, меценат армянский театр открыл. Так и пошло. Только на долю осталось прозвище -- "медвежьи деньги". Сядем, бывало, обедать, мать начинает кряхтеть, что у Поповьянца на масло гривенник прикинули. Отец кулаком по столу двинет, прибавит крепкое матерное слово: "Ничего, ничего, и на медвежьи деньги, так их и так, своя управа явится..." Любил отец сочный лексикон, хотя и окончил Санкт-Петербургскую военно-хирургическую академию, и в дипломе у него значилось, что упомянутый лекарь Павел Быстрицкий есть "vir doctissimus et sapientissimus" {муж ученнейший и умнейший" (лат.).}, хотя и издал он немало брошюрок, описывавших его неслыханные успехи в деле излечения страждущего человечества. На восьмом году, когда вошел во вкус чтения и поглотил все книги, имевшиеся в доме, от Елены Молоховец до 26 правил шведской гимнастики, раскопал я однажды у матери на пузатом ореховом комоде брошюрку отца. Читаю и ничего не понимаю. "Весной 1895 года обратился ко мне пациент З. Сложения сильного, в легких и сердце процесса не замечено. Жалуется на отсутствие правильных сношений..."
-- Папа, что такое правильные сношения?..
-- Это значит, что дуракам нос совать, куда их не звали, не полагается. А если они суют, им уши обрывают...
Мать вместо ответа за ухо дернула и руками замахала; дворник Тимофей, косноязычный, оспой изрытый белорус, поковырял в носу, сплюнул, подумал и заорал на вшивого кобеля Бульку:
-- Ты, что ж, волк тебя зарежь, крысы изо рта кусок вырывают, а ты за кусками гоняешь...
А больше не у кого спрашивать, не у кухарки же Агафьи? Да она все равно с утра пьяная и грозит на обед плюнуть и в монастырь уйти...
Скучно на нашем дворе, петрушки не заходят, нищих метлой выгоняют, дагестанских мастеров, лудильщиков самоварных сперва пускали, и я с трепетом их чекмени разглядывал, но прошлой осенью один чумазый в чекмене и папахе, пока самовар чинил, дюжину ложек Фаберже с материнского приданого стянул. С тех пор ворота на запоре, одни крысы из сарая в погреб перебегают, да Булька, на крыс поглядывая, лениво из конуры ворчит... Играть мне не с кем, не во что, и родители мои игр не поощряют. Нашел я как-то на чердаке кожаный футляр от зонтика, напихал в него бумаги, привязал гвозди и в диком восторге сам с собой начал в войну играть. Будто неприятель в наши закрытые ворота ломится, а мне поручена защита крепости. Булька лает неистово, бежит за мной, я размахиваю импровизированным ружьем, строю полки, отдаю приказания, топаю по лестнице так, что гнилой щебень пылью подымается, запираю и отпираю ворота, делаю вылазки, обливаю смолой вражеские колонны, отбиваю беспрестанные штурмы.
Нет, на нашем дворе, -- думаю я, носясь по лестницам, не так уж худо. О, здесь много тайн! Что если начать раскопки в углу, под сорным ящиком? Быть может, там зарыты сокровища или имеется потайной ход к складам оружия. Последняя мысль овладела мною в момент, я швырнул футляр от зонтика, выпросил у сонного Тимофея лопату и пошел копать. Картофельная шелуха, коробка из-под сардин, головка протухшей капусты... Ничего, ничего, я не унываю. Поначалу всегда трудно клад найти, потом, смотришь, и заблестит...
В это время мать вышла на крыльцо и шипящим шепотом сказала: "Юрий, ты что ж, о двух головах? У отца прием, а ты так развозился, что стекла дрожат. В сору копаешься, жаль, что штаны чистые. Пошел бы лучше книжку почитал. От игр ничего путного не будет. Ты, мальчик, должен помнить, чей ты сын. Твой отец -- врач, первое лицо в городе. Иди сейчас же наверх и руки вымой..."
2
Гости к нам редко ходят. У отца характер тяжелый, мать расходоваться на угощенье не любит. По воскресеньям является доктор Купферман, снимает шапку с красным околышем, вытирает лысину клетчатым с горошинами платком и говорит: "A propos {кстати(лат.).}, коллега, я вам собирался рассказать любопытный случай..." Отец мой Купфермана презирает и за глаза вралем зовет, но из уважения к Купфермановским семидесяти двум годам и чину надворного советника рассказы выслушивает. Рассказов у Купфермана три: как к нему, в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году, пришел солдат с иглой в глазу и как он иглу магнитными щипцами вытаскивал, как в битве под Филиппополем он на поле битвы сделал простым ножом вскрытие брюшины; и как, наконец, в году семьдесят четвертом в Париже у Шарко он читал доклад, вызвавший овацию французских коллег. Со времени доклада он полюбил слово "а propos". У Купфермана сахарная болезнь, а потому по воскресеньям у нас вместо сладкого антоновские яблоки и разговоры о проценте сахара в Купфермановской моче. Причем и отец мой, и Купферман в раж приходят и никак насчет каких-то нитей сговориться не могут. Отец краснеет, пыжится, рвет усы и говорит: "Простите, коллега, но такой игнорантизм в ваших устах". Купферман хватает шапку, теряет пенсне и возмущенно хрипит о самонадеянных молодых людях... Шапку у него отбирают, самого его с величайшими трудностями снова усаживают за стол, а я незаметно исчезаю, для "близира" кручусь несколько секунд по двору, шмыг в калитку и мчусь туда, куда мне ходить строго запрещено. За квартал от нас уже степь. На траве и вдоль фунтовой дороги разбиты лари, балаганы, шалаши. Так называемый "Новый Базар". Крестьянские возы скрипят, зеленеют капустой, краснеют помидорами, бураками, морковью. Казачки пучеглазые, курносые, с обветренными лицами приносят кур, индюшек, яйца, масла и во весь голос расхваливают свой товар.