-- Не грусти, парнишка, на то и ба..., чтоб из-за них гимназистов из гимназии вышибали...
Правда, сейчас же сделал страшное лицо, выкатил глаза, поднял кулаки и завопил:
-- Только уговор, меня слушаться, как Саваофа. Я и Кузькину мать в случае чего заморить могу.
В гимназии, по случаю забастовок и тревожного времени, занятия не налаживаются. Пока что я присматриваюсь к городу, знакомлюсь с будущими товарищами, захаживаю в дядину контору, где от матерной брани топор в воздухе висит...
Живем мы на бульваре, в просторном двухэтажном особняке с садом, с огородом, со стоячим прудом. Окна зала выходят на море, и когда по вечерам зацветает бухта освещенными мачтами, когда по бульвару с гиканьем, свистом, песнями повалит международная матросня, начинается и у нас веселье. Ровно в девять часов появляется первый посетитель, Дмитрий Иванович Констанаки, родом из Афин, но о Греции и слышать не хочет.
-- Я человек русский, зарабатываю русские деньги, живем с русскими девоцками.
Констанаки ровесник дяди, тоже перевалил за пятьдесят, однако на вид ему и сорока не дашь. Усы и шевелюру красит до черноты вороньего крыла, ослепительное шелковое белье, яркие галстуки, желтые ботинки, светло-серый костюм, трость черного дерева со слоновым набалдашником, благоуханье крепчайших духов. Чтоб вытравить запах амбара, мешков, дегтя, он по целому флакону выливает на пиджак; постоишь с ним рядом, и с непривычки голова, как от тубероз, закружится. В деле Констанаки -- зверь. Мужиков обвешивает, по векселям не платит, не раз уже перевертывал шубу и по миру пускал компаньонов... Вне дела Констанаки -- джентльмен английской складки. Стоя на веранде коммерческого собрания, на зависть врагам и к унынию кредиторов, десятирублевкой зажигает длиннейшую "Corona Coronas" в тифозной комнате, где почетные члены клуба режутся в железку, Констанаки играет только "banco" и притом "toutseul" {на весь банк и притом совсем один (фр.).}, на женщин -- а у него каждую ночь новые женщины -- ничего не жалеет. Груши-дюшес в декабрьский норд-ост? Заказывай... Шампанское 1895 года, Редерер? Жарь. На счастье четвертной? Получай сотню... Когда Констанаки начинает дяде о своих похождениях рассказывать, дядя хватается за голову:
-- Опять, говоришь, вчера тысячу пропустил?
-- Не ты, брат, пропустил, а я. Мне завтра у тебя мешки покупать надо... Ведь на меня, сукин сын, свои пити-мити переложишь!..
Дмитрий Иванович обнажает золотые зубы и радостно крутит ус.
Часов до десяти мы сидим на веранде за чайным столом. Разговор больше о делах, а если не о делах, то в тонах приличных. В одиннадцатом часу слышится стук садовой калитки, дядя стремительно кидается к зеркалу и, поправляя пунцовый галстук, полный каких-то радужных мыслей, бросает в мою сторону.
-- Ну, Жоржетка. Теперь смойся, брат, в свою комнатку. Этот виноград тебе еще не по зубам...
-- Дядя, я только полчаса?
-- Ни полминуты.
Но на веранде уже зашуршали юбки, дядя забыл о моем существовании, и я остаюсь на своем месте...
Обычно их трое: Мурочка из "Палэ-Кристал", Жоли-Мари из "Кафе-де-Пари", что на Серебряковской, и Амалия Ансовна Штатгальтер, артистка и премьерша местного зимнего театра. Мурочка -- толстенькая, кругленькая болтушка с мелкими-мелкими зубками. Констанаки обращается с ней покровительственно. Не успеет она войти, Дмитрий Иванович уже подхватил ее, посадил на свои колена, расцеловал и умильно просит:
-- Ну, девоцка, покажи-ка ты "смотрите там, смотрите здесь"...
Мурочка пытается сделать удивленное лицо, спрыгивает с колен Дмитрия Ивановича и подбегает к столу.
-- Николай Степанович, опять горячий кулич?! Я его в рот взять не могу...
Дмитрий Иванович снова сажает ее на колени и треплет ее пышную прическу:
-- Ты же вообще ницего мягкого в рот не берешь.
На этом месте вся компания разражается хохотом. Я понимаю только приблизительно смысл слов Дмитрия Ивановича, но чтоб не отставать и не показаться мальчишкой, тоже смеюсь. В особенный восторг приходит дядя. Он давится чаем, шея у него багровеет:
-- Ай да грек, уж он скажет, хоть бы при племяннике постеснялся... Жоржетка, сигнал подан, густяк пошел, немедленно спать.
Тут вступается Анна Ансовна. Она треплет меня по щеке -- ее большой белой, тонкой рукой -- и просит дядю:
-- Николай Степанович, ради меня пусть Юрочка посидит, а вы, Констанаки, не смейте говорить гадости...
Дядя беспомощно разводит руками:
-- Ну, раз у него такая августейшая покровительница, ничего не попишешь. Юрий, целуй руку и благодари...
Я чувствую, как густая краска бросается мне в лицо; не подымая глаз, я подхожу к Анне Ансовне и прижимаюсь сухими треснувшими губами к руке, пахнущей бесконечно запоминающимися, бесконечно одуряющими духами...
В Анну Ансовну я влюбился с первого взгляда. Она мне снится почти каждую ночь, и уже с утра я нетерпеливо жду того часа, когда она придет к нам пить чай. Дядя и Дмитрий Иванович уверяют, что Жоли-Мари много интереснее Анны Ансовны, но у меня свои соображения. Жоли-Мари -- жгучая брюнетка, худющая, маленькая, со злыми глазами. А Анна Ансовна... Когда я на нее смотрю, я вспоминаю картинку, приложенную к нашему гимназическому изданию Овидиевских метаморфоз -- Диана-Охотница... Ни у одной женщины в Новороссийске нет таких стройных сильных ног, такой волнующей походки, таких изумительных волос цвета поспевающей соломы, от которых кожа на плечах и на шее кажется еще белей, еще нежней. Анна Ансовна такая высокая, что, когда она идет со мной по улице, я чувствую себя почти карапузом, хотя для своих пятнадцати лет я достаточно вытянутая жердь. Об Анне Ансовне в городе рассказывают множество гадостей, будто ее специальность -- развращать подростков, будто из Одессы она была вынуждена уехать по требованию городского головы, сына которого она якобы довела до нервного расстройства. Дмитрий Иванович, знающий все и о всех, об Анне Ансовне отзывается внушительно.
-- Это женщина серьезная, кажется, голыми руками ее возьмешь, а начни дарить, банкротом станешь...
Ко мне Анна Ансовна заметно благоволит. Гуляю однажды днем в городском сквере с прыщавенькой гимназисткой, вдруг слышу знакомый голос меня зовет: "Юрочка, Юрочка"... Оборачиваюсь и вижу белый с разводами шелковый зонтик, сквозь который просвечивает золото единственных волос.
-- Юрочка, -- говорит Анна Ансовна, -- во-первых, не гуляйте с маленькими девочками; от них чернилами пахнет, и у них панталончики падают, а во-вторых, отойдем в сторону и помогите мне из-за пазухи крест извлечь. У меня цепочка разорвалась, словом, целое несчастье...
Мы пошли на заднюю аллею. Анна Ансовна села на скамейку и смеется, а я робко шарю у нее под кофточкой, ищу крест, но руки дрожат и натыкаются на упругую, небольшую, почти девичью грудь.
-- Смелей, смелей, Юрочка!
Пока я крест ищу, обхватила меня рукой и сжала меж своих колен... Потом вдруг перестала смеяться, нахмурилась, точно кого-то заметила:
-- Ну, довольно, Юрочка! Неровен час, в обморок упадете. Марш домой учиться, и чтоб я вас больше с гимназистками не встречала. Я вам в матери гожусь, могу и уши нарвать...
Я, как ошпаренный, метнулся, а она вслед снова смеется и кричит:
-- Быстрей, быстрей. Смотрите, догоню, ноги у меня длинные...
Муке моей нет конца. При виде Анны Ансовны в сердце моем и восторг, и жестокость. Всему миру отрубить головы, остаться с ней один на один, посадить ее на трон, рабом подползти к ее ногам и целовать то место, что над чулком белеет, когда она, в дождь переходя улицу, поднимает юбку...
Вечерние чаепития в дядином особняке затягиваются далеко за полночь. Мурочка, сонная, щурит зеленые глазки и капризным тоном за что-то упрекает вошедшего в азарт Дмитрия Ивановича. Дядя с разрешения дам облачается в халат и, шлепая туфлями, уводит Жоли-Мари вглубь веранды к турецкому дивану. Анна Ансовна откидывается в кресле, долго смотрит на утихающий бульвар, на прожекторами прорезанную бухту, на холодное беззвездное осеннее небо. Потом она встает, подходит к перилам веранды, нюхает последним цветением благоухающий куст и обмахивается своим веером из черных перьев, хотя и без того не жарко и с моря подувает прохладный бриз. Вспоминает она и обо мне.