-- Юрочка, поди сюда...
Я подхожу ни жив ни мертв. Жалею уже, что спать не пошел.
-- Ну, что, мальчик? Скучаешь без папы и мамы. Некому твою кроватку перекрестить.
Сильной пахучей рукой она хватает меня за шею, привлекает к себе и с тихим смешком пребольно кусает мое ухо. Я невольно вскрикиваю.
-- Что вы с племянником делаете, развратительница юношества? -- каким-то вялым голосом из глубины террасы отзывается дядя.
-- Ничего, ничего, Николай Степанович, -- спокойно говорит Анна Ансовна, -- я его уму-разуму учу. Без родителей он у вас распустился. Я его сечь скоро начну.
Мне хочется упасть на колени, поцеловать край ее белого платья и попросить, чтобы она сделала со мной все, что хочет, лишь бы позволила приходить к ней, сидеть рядом с ней, смотреть в ее насмешливые недобрым огоньком вспыхивающие серо-голубые глаза. Неожиданно я набираюсь смелости и одним пальцем начинаю водить по руке, лежащей на парапете.
-- Тебе нравится, Юрчик, моя рука? -- спрашивает Анна Ансовна. -- Ну, что ж ты ее не поцелуешь? Смелей, смелей, ты уже в каком классе?
Не смея взять ее руку в свои руки, я нагибаюсь к парапету, почти становлюсь на колени и начинаю целовать палец за пальцем. Она благосклонно разрешает, взъерошивает другой рукой мою прическу и продолжает смотреть куда-то далеко-далеко.
Смелость моя возрастает.
-- Анна Ансовна, о чем вы мечтаете?..
-- О том, чего ты не поймешь. Ты не обижаешься, что я тебе говорю ты, а не вы?
-- Что вы, что вы...
-- Ты мне тоже нравишься, Юрочка. Когда скучно тебе будет, приходи как-нибудь в гости. Дачу мою знаешь?
Не помню, сколько еще времени разговаривал я таким образом с Анной Ансовной. Помню, что Дмитрий Иванович вдруг встрепенулся и закричал:
-- Девоцки, девоцки, пора, пора, у меня завтра с утра беготня.
Дядя, шлепая, подошел ко мне, отозвал в сторону и сказал:
-- Жоржетка, прощайся, и спать. У меня кой-какой разговор еще есть. Жарь прямо к себе наверх и чти дядю за доверие.
Я понял дядю, попрощался и поплелся по лестнице, полупьяный от радостных волнующих мыслей. "Дядя хороший, настоящий человек", -- думал я, ворочаясь в постели; потом, зарывшись в подушку, с головой накрывшись простыней, вспомнил Анну Ансовну. Мне показалось, что здесь, на моей постели, рядом со мной лежит ее длинная тонкая рука, что одно за другим я снимаю ее широкие причудливые кольца, а она снова смеется своим тихим раздражающим смешком, от которого хочется плакать неутешным плачем, разорвать зубами подушку, босыми ногами вскочить на пол и топать, топать до тех пор, пока солнце заглянет в наш сад и приблизит желанный день... Она пригласила меня к себе. Я буду наедине с Дианой-Охотницей. Ах, отчего я не родился хоть бы на пять лет раньше. Был бы теперь студентом, не зависел бы от гимназии, от внешкольного надзора, от придирчивых отцовских писем... Если бы Николай Степанович Быстрицкий поднялся в эту ночь по лестнице и заглянул в комнату племянника, он бы услышал истерические рыдания... Он бы увидел вместо Юрия Быстрицкого скорчившийся стонущий комок, слившийся с искусанной, слезами залитой подушкой. Но Николай Степанович, как старый холостяк, имел свои мечтательные заботы... И еще долго сквозь открытое окно моей комнаты долетали заглушённые голоса, поцелуи, женское пение и звон бокалов... А на море ревела тревожная сирена, предвещая, что погода меняется, что туманы уже сгущаются и грозят украсть у города Новороссийска восходящее сентябрьское солнце...
...Дядя Николай Степанович долго стоит в это утро перед большим трюмо и тщательно разглядывает гусиные лапки под глазами. Я подхожу и почтительно целую ему руку. Милый, милый человек! Даже гусиные его лапки, и у тех какой-то ласковый уютный вид.
-- Юрий, -- говорит он, завязывая сиреневый бантик, -- вредно тебе в таком возрасте у холостяка жить. Хорошему не научишься. Приехал когда, были у тебя синяки под глазами с пятак, а стали нынче с кулак. Не знаю уж что тебе и сказать. Курить не куришь, поведения тихого, но не нравится мне тихость твоя. Уж лучше бы стекла камнями побивал, чем забиваться в юбки Анны Ансовны. Запомни на всю жизнь слова мои. Когда помру, скажешь, не врал мне старый павиан. Бойся белокурых и ледяных, особливо из Прибалтийского края. Запах от них хороший, а сердце твое гниет. Потроши гимназисток, целуйся под кустами, езди на пикники, но до срока не накидывайся на артисток. Люблю я тебя, но что отцу скажу? Был сын, а остались синяки.
Дядя любовно припудривает потный подбородок, ногтем большого пальца озабоченно касается шелушащегося лба и внезапно благим матом ревет в окно:
-- Петр, мучитель мой, где же ты, сукин сын, пропадаешь? Опять напился. Тебе бабье, мне убытки. Выгоню, Бог свят, выгоню.
И снова тишина в доме. Забираюсь с ногами в огромное дядино кресло, кусочками ломаю плитку эйнемовского шоколада и изредка переворачиваю страницу лежащей предо мной книги. Что я читаю и о чем идет речь? Сказать по правде, не знаю, не понимаю.
Мысли мои за тридевять земель от книги в белой глянцевой обложке. Хорошо, что я в Новороссийске, хорошо, что целая ночь переезда отделяет меня от родителей. Может быть, нехорошо, что я родителей не люблю. В детстве за них еженочно молился, а теперь бросил. Хорошо это или нехорошо? Вероятно, хорошо; дядя намедни при мне Дмитрию Ивановичу говорил:
-- Не люблю притвор. Приходит в контору и начинает канючить -- как же я, Николай Степанович, могу против матери пойти?
А я ему в ответ:
-- Плюнь ты на мать, по роже вижу, что мать для тебя трын-трава. Попы тебя заели. Ну, родила тебя мать, ну щипцами в нее лазили. Так это все было и мохом поросло.
Да, да, мохом поросло.
Хотелось бы никогда родителей больше не видеть. Когда им время помирать придет, уеду куда-нибудь подальше, чтобы не смогли телеграммой вызвать и не пришлось бы на похоронах страдать.
-- Как хорошо это вышло, что меня из гимназии выперли...
На море туман, сирены надрываются, дождь барабанит по стеклам. Плед дядин теплый-претеплый, шотландский. В гостиной тепло. Если холодно станет, пойду в столовую, ключи у меня, открою шкаф, выпью рюмочку того самого с надписью V. S. О. Р., про который Жоли-Мари говорит: "Вы свое опять". От коньяка перхотня в горле и рот обжигает, но зато храбрость вырастает. Посижу, посижу, да и зайду к Анне Ансовне, благо она чуть не через дорогу живет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Два месяца завывал норд-ост. Два месяца с корнем вырывало чахлые деревья на бульваре, и листья перегнившие шелестели под окнами, метались по мостовым, попадались под ноги и мокли в ноябрьской слякоти. Уже и в театре заиграли, и "Нора" с Анной Ансовной в заглавной роли в восьмой раз идет, и дядя по утрам облачается в теплейшую скунсовую шубу, а мои дела не клеятся -- ни любовные, ни учебные.
В гимназии один день занятий, неделя забастовок. Весело бастовать, не кланяться директору, галдеть в прихожей, подражая рабочим митингам, выбирать делегацию для представления требований педагогическому совету. Очень весело. На днях Василий Коршунов, наш же шестиклассник, в манджурской папахе явился в женскую прогимназию, вызвал начальницу, погрозил ей кулаком и добился освобождения учениц от обязательного посещения закона Божьего, пения и танцев. Я бы от Василия Коршунова не отстал, но связывает меня данное дяде честное слово не вмешиваться ни в какую чертову политику и не огорчать осиротевшую мать. Осиротевшей именуется мать потому, что в прошлом месяце отца мобилизовали и отправили в Харбин старшим дивизионным врачем.