Ах, если б она не была так пошла! В ее душе пятьдесят тысяч лакеев... Ее душа отвратительней ее рук...
Гольденблат ломает карандаши и говорит, что я однолюб, а значит, неврастеник.
-- А вы-то?
-- Что я?
Слюна брызжет фонтаном...
-- Вы старая лиса и мой развратитель.
-- Ну... то-то же...
Идиллия, тишина, ожидание гостей, чтение газет... Потом толчок, сердечный перебой... Это значит: она вошла.
VIII
ДЕВОЧКИ, ДЕВЧОНКИ...
1
Каждая из них хотела остаться ни с кем не сравнимой. А потому я и "решил вовсе бросить их". Это о дамах, о девицах. Оставались девочки, девчонки. Оставался запах не слишком дорогих духов, шуршанье шелковых юбок, едкий, разлагающийся осадок. Зачем? Для чего? Да вот хотя бы затем, чтоб постараться задавить память об Ирине Николаевне.
Гольденблатовский период окончился без шума, без скандалов. Просто, как после тяжелой болезни, проснулся я одним апрельским коралловым утром, раскрыл окна, полюбовался куполами Христа Спасителя и решил -- довольно, будет! Если к честной жизни возврата нет, то хоть плутовать будем иначе. В свежести весеннего ветра, в пляске солнечной пыли угасли все чувства и к Ирине Николаевне. Показалась она мне гнилостным рокфором, что подавали вчера в Эрмитаже. Оставь его на ночь, поползет по столу.
Эван, эвой, налейте чаши
Несите свежие венки!..
И стал я искать свежие венки, искал четыре года подряд до самой войны, когда пути предопределились и явились новые полнокровные развлечения...
Я просыпался с одной ужасной мыслью: как бы развлечься сегодня вечером? Я был во власти того настроения, которое на Западе порождает клуб самоубийц, а в Москве особую предгрозовую неврастению.
Люди жили, как на постоялом дворе. В дождь и в снег, в ведро и в гнилую оттепель -- по Арбатским переулкам сновали неукротимые призраки. Выбоинами гноились площади. В окнах Чуева, Филиппова, Виноградова лоснился постный сахар и увядали булки, у Шустова были свои особые счеты с живописью, трамваи усиленно рекомендовали "Уродонал" Шателена, и в литературно-художественном кружке, в двухэтажном облупленном здании на Большой Дмитровке заезжий светлоглазый француз проповедовал энтузиазм аудитории из рахитических юношей и перекисших дев.
Один писатель, идучи по Театральной и заглядевшись на квадригу, тройку коней сдерживающего на крыше Большого театра, -- не сдержал своей истерики и камнем ринулся в снег, ботиками коричневыми вверх к белым каркасом затянутому небу. Писателя съели три равносильных, равноценных желания: идти на Кузнецкий к Сиу, идти в Охотный к Лапину, идти на Петровку к Мюрмелизу.
Пестро подмигивал Мамонтовский "Метрополь": "Тот, кто строит свой дом, научается жить..."
Одна пожилая артистка приняла стрихнин, будучи не в силах совладать с желтизною кожи на груди. Поэтессы -- волосатые, чубатые, стриженые -- толпами наполняли аптеки в поисках цианистого калия. Поэты -- в смокингах, в желтых кофтах, в мужицких армяках -- нюхали кокаин и бросались в реку...
На Новинском бульваре, в доме, загубленном фронтонами, седобородый хозяин устроил маскарад в честь обнажения, во славу голого женского тела. С полуночи до полудня запахом терпкого обморочного, падального пота наполнялись залы и гостиные; крюшон ввиду обилия гостей приготовляли в мраморной ванне; извергать содержимое желудка в виду обилия гостей водили не в уборную, а на черную лестницу. В конец обезумел безбровый юноша, хозяйский сын, и провожая гостя на черную лестницу, твердил в сомнамбулическом забытьи:
-- Совершенный moyen âge {средневековье (фр.).}, совершеннейший возврат рыцарских времен, в зале розы Франции, на черной лестнице нечистоты Франции.
Петр Феодорович разгуливал в крепдешиновом хитоне, обнажавшем его костистые, кустами поросшие ноги. Петр Феодорович щурился на Гауризангары, вылезавшие из-под корсажа розового домино, а в разговоре с хозяйским сыном, желая блеснуть эрудицией по части moyen âge, приводил справку, с какого года мягкий коленкор уступил место бумаге "Пепифакс".
В хозяйском кабинете юный, но знаменитый автор "Оживленного Саркофага" угрожал выброситься в окно, и хозяин, высвобождаясь из-под обезьяньей маски, теребил седую клочками бородку и умолял взять без всякого обозначения срока, ну хотя бы триста пятьдесят рублей.
В передней, в кабинете, в вестибюле дребезжали телефоны. Лакеи впадали в транс и, уже не дожидаясь того, что им принесет телефонный провод, хрипели в заплеванную трубку:
-- Да, да, еще не поздно, приезжайте.
Золотою известкой обрызгивал вылупившийся месяц белым каркасом затянутые мостовые. Но месяца не видели, предостережений месяца не чуяли. В часы месяца бегали к мраморной ванне, метались по скользким ступеням черной лестницы, писали прощальные письма с настоятельной просьбой никого не винить и все понять.
За безразличные тысячи верст лязгали вагоны: синие, зеленые, желтые; в зеркальные стекла сибирского экспресса глядели выжидающие своего праздника деревни. Точили топоры, копили злобу, в пьяном смрадном сне сжимали кулаки, пережевывая махорочную слюну:
-- Погоди ужо, будя, будя...
В зеркальные стекла сибирского экспресса лицезрел я последнюю Россию. Для того, чтоб чрез неделю, из фронтонами загубленного особняка на Новинском выйти с отвращением к собственной оболочке, влезть на рябого чмокающего извозчика и поползти сквозь суетливую чванливую, пряником расписанную Москву -- на Ильинку, где скопческие рожи и инородческие акценты предлагали заинтересоваться новым выпуском "Грозненская нефть -- привилегированные"...
Стиснутые поясом площадей, обезображенные безжалостным солнцем, потели кремлевские стены. Как вековечный бродяга на казарменных нарах: своего, особого, масляничного праздника выжидал и вековечный бродяга. Скоро, скоро в амбразуры кремлевских стен пролезут физиономии Льюисовских детей.
А было:
-- Ты, Никодим, ты, Сергий, ты, Кирилл, вы все обет примите мой духовный...
Едучи на Ильинку, я мог бы услышать перебои в ослабнувшем пульсе сердца России.
Но крюшон из мраморной ванны, но неврастения, но "Грозненская нефть -- привилегированные"...
Мне оставались девочки, девчонки...
2
Говаривал Петр Феодорович:
-- Отец, меньше обобщай, больше суммируй и больше читай Гуссерля. Не беда -- ездить к Гольденблату. Сие для денег, то есть для будущей независимости! Как Тарас Андрея, предостерегаю тебя -- сынку, погибнешь от женщин.
Ах, Петр Феодорович, роковой мой Магомет из Толмачей!.. До суммированья ли мне, до чтения ли Гуссерля?!
Как пьяный гуляка, попал я на ярмарочную площадь с каруселью. Уселся на вертящуюся свинью, заиграла шарманка, закричали ребятишки: "Но...но", зачмокали язычками... Мне отвратно... Тошнит, тоска, но что поделаешь, как остановить карусель, жалко ведь обидеть ребятишек!..
Сын лекаря Санкт-Петербургской военно-хирургической академии, недоучившийся студент Московского университета, голубоглазый юноша в бобровой, на шулерские деньги купленной шубе с клешом, робеющий герой с Ильинки... Я брожу по Страстному бульвару -- и морщинистые девки в коленкоровом белье, в грубых чулках фильдекосовых, хватают меня за рукава, гнусавят осточертевшую остроту:
-- Блондин... угости шоколадом с усиками, поедем!..
Угощаю, еду... Так проще жить. В доме баронессы Нордманн, в конце Страстного бульвара, окна номеров выходят во двор. Стена в стену. Где ж тут солнцу заглянуть?.. Значит, можно солнца не стыдиться...
Петр Феодорович! Первый мой мудрый учитель, каждый Нордманновский номер, каждый Нордманновский диван, каждый Нордманновский промокший клоповый матрац расскажут такие были, что если бы вы с вашим методологическим строгим даром занялись бы их систематизацией, собирали бы голоса Нордманновского инвентаря -- получился бы Российский Гомер...