Выбрать главу

   -- Бачкарина, отвратительного толстяка, с которым она на бирже играла?

   -- На бирже играла -- что правда, то правда, а насчет отвратительности брешешь. Очень обходительный человек. Такой мне уник подарил...

   Завтракали, конечно, в "Эрмитаже". Фрак метрдотеля, изгибаясь в три погибели, расспрашивал о парижских новостях и с чарующей улыбкой предлагал новое крымское вино.

   -- Вы понюхайте, monsieur, запах один чего стоит.

   Я нюхал, и мне чудился запах Толмачевской желтой лужи.

   Ночь проводили в "Мавритании" с "постоянной" Петра Феодоровича -- Марфинькой. Зад Марфиньки, по словам Петра Феодоровича, находка для гужевого транспорта. Она требовала "грушу-дюшес", меня заставляли что-то нюхать, трогать, пить. Мавританское зеркало, разбитое позапрошлой осенью младшим Выхухольским (за счет Гольденблата), мигало тусклой поверхностью, глядело на меня одутловатым молодым человеком с громадными голубыми глазами и бледными сжатыми губами.

   Молодому человеку исполнилось двадцать четыре.

IX

ПЬЮ ЧАШУ ДО ДНА

1

   Заговорили зовы прошлого -- и всю жаркую, полыхавшую зарницами, осыпавшуюся звездами, июльскую неделю, я провел в биллиардной близ Трубы. Играли на интерес по крупной и в "русскую", и в "американку", и в "батифон". В полдень валились на диваны, закрывались газетами от мух и дрыхнули до сумерек, пробуждаясь лишь на момент, чтоб выпить графин ледяного кваса. Подвернулся на мое несчастье горбатенький доктор Нефедов -- маньяк биллиарда и ночной болтовни. Доказывал мне, что те, кто о самоубийстве много говорят, Мафусаилов переживают и разводят потомство Иова. Те же, кто молчок, у кого веселая улыбка и радужное настроение, зачастую с крыш бросаются. Слушал Нефедовские речи и, обливаясь липким потом, поглощал окрошку.

   Маркер Семеныч частенько выбегал на улицу, собственно за папиросами и в ресторан, но, кроме того, приносил новости: на улицах манифестации, не то немцев, не то жидов собираются бить. Мы все отмахивались от новостей Семеныча, как от зеленоватых разжиревших мух, что забирались в окрошку, в уши, в ноздри...

   В пятницу ночью ворвался оголтелый гимназист, Нефедовский сын, и сообщил о мобилизации.

   Послали в первый раз за всю неделю за газетами и почесали затылки.

   Потом пошло известное под гору, вверх колесами. По вечерам останавливались трамваи на Арбате, чтобы пропустить стада воющих баб-провожальщиц. Горничная моя Феня выбежала солдат поглядеть, а в ее отсутствие мое новое Делосовское пальто с вешалки свистнули, и никелированные дверные ручки отвинтили.

   Запахло сырым мясом, вчерашние разумники сегодня сбесились и полезли на Пушкина разговаривать о духовном смысле войны. Новобранцы слушали и крепче сжимали в потных кулаках полученный у воинского харч: щепотку чая и два куска сахара.

   Получалось: "оно, конечно, так, но кроме того вопче".

   И вой, и вой, и вой...

   Выли алые платочки, вырывая космы седеющих редеющих волос. Выли шляпы с плерезами, спеша заказать форму сестры милосердной. Выли радикальные фельетонисты и обеспечивали себе отсрочку по отбыванию воинской повинности. Выли купцы в красных рядах, опасаясь, что залежится шелк и никому не понадобится "Лориган" Коти.

   Приезжал и государь. Издерганный, жалкий, маленький. Проехал мимо толпы, подергал лайковую перчатку и в свою очередь повыл.

   А когда утихал вой и к Новодевичьему подкрадывалась заря, с вокзалов -- Брянского, Курского, Рязанского, Александровского -- везли растерзанное пушечное мясо. В шестиместной молчащей каретке две-три ноги, две-три руки, пять-шесть глаз.

   А когда розовел Новодевичий и улегалась пыль от кареток, из домов на Пречистенке, на Остоженке, в Арбатских переулках, вывалились толпы слезливых, всю ночь проспоривших о духовном смысле войны.

   У Фени убили брата еще до конца июля. По этому поводу я вручил ей десятку на поминовение души убиенного раба Кирилла и на двое суток лишился покоя. Завыла, заплясала кухня. Плакала с плясками, горланила со слезами, пила молча и жадно. На третий день Феня объявила расчет, заявив, что ей сподручней в милосердных сестрах.

   У меня была первая льгота и пока что меня не трогали. На всякий пожарный случай я заручился соответственными поддержками. Выслушав двухмесячный вой, прочтя все фельетоны и все отчеты о торжественных заседаниях, я дал себе честное слово не принимать никакого участия в игре, угрожавшей оказаться длительной и бескозырной.

   Как ни мало интересовала меня политика, я был достаточно раздражен, чтобы не подойти вплотную к чуждому мне делу. Разобравшись, я понял, что один рязанский мужик дороже всей "маленькой героической Сербии", что самый невыгодный торговый договор благоуханнее Хеопсовой пирамиды оторванных гниющих ног и что, следовательно, единственная стоящая вещь -- постараться до конца остаться в стороне. Величественные обличения и туманные благоглупости столичной и союзной печати трогали меня не больше, чем упреки в дезертирстве. Печать -- по выражению мудрейшего русского человека -- это пулемет, из которого стреляет идиотический унтер. А дезертир -- это я чувствовал сам, всей своей кровью -- росток живой жизни, не желающей погибать и в дуновении аравийского урагана.

   Если будут очень приставать, соберу остатки денег и уйду в Швецию, Норвегию или в т. п. страну.

   Петр Феодорович разделял мои взгляды лишь отчасти: лишь в отношении к самообороне. О смысле войны для России в его полированном черепе имелась целая груда извилистых незначительностей.

   Гольденблат, с которым я столкнулся на одной из воющих прогулок по Тверской, расцвел еще пуще.

   -- Драгоценнейший юный Казанова! Вспомните, вспомните меня. Поработаем во всю. Ах, дайте полгода срока, какие дела, какие нечеловеческие дела будем делать...

   Он зачмокал, уронил пенсне, сел на извозчика и долго еще посылал мне радостные воздушные поцелуи.

   И Гольденблаты оказываются пророками. Из-под кровью растворенных снегов Волыни, Подолии, Балтики вырастали изумительные подснежники в синих френчах, кожаных голифе, желтых крагах, с револьвером, свистком, "индивидуальным" пакетиком, с новым образом мыслей, с напроломным образом действий. Целый урожай еще не виданных деятелей. В курьерских поездах, на грузовых и гоночных машинах, верхом и пешком заколесили по России молодые люди. Они понимали во всем -- наиболее в качестве шин и огнеупорности кровельного железа, хотя до 1914 они видели автомобили лишь издали, а железо на крышах. Их встретили свистками, ревом, облили интеллигентской грязью.

   -- Земгусары, земгусары!..

   Они не смутились. Они знали, что грязь смывается еще легче, чем кровь. Еще никто не был убит смехом, еще никто не захлебнулся в потоках радикальных помоев...

   Подснежники, подснежники... Подснежники на торцах Кузнецкого, подснежники в ухабинах степных провинций. И через год вся шестая часть суши покрылась густым ковром этих изумительных колючих подснежников... Они не только тянулись ввысь, они прорастали в глубь, и из разбросанных семян, чудом жадности жить, вылезала новая Россия... Еще у колыбели мешочники, еще не содраны обивки голубых первоклассных диванов. Но полыхают зарницы.

   Я выжидаю, я крепко сплю на Молчановке. Но я знаю: я уже не один. Мы перекликаемся разными голосами, может статься, мы еще наставим друг на друга пулеметы. Все равно: наши души вместе. Из питомцев зубного врача Гольденблата выйдут деятели нашей русской Америки.

   -- Вы интересуетесь железом?

   -- Я интересуюсь всяким товаром, я покупаю все, я перепродаю все...

   -- Вы не боитесь продать ему муку? Говорят, он переправляет ее через Швецию в Германию...

   -- Ах, дорогой, мне это так безразлично... Разницу -- разницу... Самую большую разницу...