-- Извиняюсь!
-- Вернулся домой, прихватил пару тысяч свежих денег и отбился.
-- Вы, говорите, желаете получить квиток на выезд? Извольте, тысяч тридцать денег найдется?
-- Я же вам по-русски говорил, ровно в полпервого. О, великий, могучий язык... В дни сомнений и т. д.
Я стоял и слушал. Мне наступали на ноги и сердитым беженским шепотом посылали проклятия. Я был, как зачарованный. От снедающей ли грусти, от последних ли солнечных ласк, трудно было оторваться от угла Крещатика и Фундуклеевской... Верней всего, боялся я остаться один на один, с самим собой, с тем, что лежит в кармане. Если до сих пор я не решался... то отчего? От страха, что промахнусь? От стыда, что самоубийство -- трусость? От жалости, что вот сегодня гуляю в желтеньких туфлях, а завтра снимут туфли, закроют глаза медными пятаками и пожалуйте! Нет, нет, все это не то. Не только это. Тут и жажда увидеть Венецию, тут и мечта об английском зацветающем нагорье... Еще в Новороссийске, в дядином кабинете, прочел в одной толстой книжке, что знаменитый Линней стал на колени и заплакал, увидев впервые луга Шотландии. Я бы, вероятно, от Линнея не отстал. Блестящий друг, конечно, возьмет свое. Ведь спорю я лишь об отсрочке. Воинский начальник давал мне отсрочку, дам и я себе. От самоубийства все равно, не уйду -- это ясно, это решено, это заметано, это стержень, на котором вся моя жизнь держится. Думаю -- не думаю, вспоминаю -- не вспоминаю, но не было ни одной минуты за последние десять лет, когда б меня покинуло радостное скрытное сознание: живу, гуляю, но мысленно, но теоретически мой палец на гашетке. Скверная погода, скрещение неблагоприятных обстоятельств, проигрыш в карты и в любви -- мысль станет плотью, практика теорией.
Таких, как я, надо истреблять, как чумных крыс. Раскидывать отравленный хлеб, забивать палками, натравливать терьеров. И вот, Юрий Павлович, дорогой вы мой и малоуважаемый, не станем дожидаться суда народного и расправимся собственным, гуманным.
Закон Паскаля...
2
Любопытнейший случай понаблюдать доставил мне этой весной французик-офицер, который с миссией военной приезжал в Москву и все удивлялся, зачем приехал. Была Москва -- белокаменная и стала Москва расплавленная, была l'armée russe {русская армия(фр.).} и стала l'armée rouge {красная армия (фр.).}. Ну, да это ни к чему. Плевали мы и на большие чудеса.
В составе ихней миссии было человек пятнадцать офицеров. По большей части колониальный сброд, врали и лауреаты полковых судов. Один с Латамом на буйволов охотился и в результате, если б не la grande guerre {великая война (фр.).}, предпринял бы поездку в еще более далекие места. Другой во французском Конго прививал добрую европейскую мораль неграм и допрививался до "превышения власти", выразившегося в двойном убийстве. Словом, было чем-похвастать и о чем рассказать моему знакомому французику. В продолжение двух недель сидели мы на Столешниковом, в кафе, и пожирали пирожные на патоке. Я жрал и слушал, он жрал и рассказывал.
Однажды сижу я за обычным столиком и жду. Появляется мой французик, но не один, под руку держит другого -- совсем молоденького, прыщавого, рыженького. Форма французская, лицо не то еврейское, не то польское. Знакомят. Сначала китайщина: "Monsieur Bystrizki, j'ai l'honneur de vous présenter" {Господин Быстрицкий, имею честь представиться (фр.).}, и т. п., потом называет фамилию.
Я так спокойно спрашиваю:
-- Вы по-русски говорите?
Новый знакомый вспыхивает:
-- Да, немного. А вы почему догадались?
-- Очень просто, фамилия ваша не французская, да и лицо тоже...
Тут он вспыхивает еще пуще и не дает мне фразы окончить:
-- Я действительно в детстве живал в России и даже отчасти русское образование получил, но вот уже четырнадцать лет я живу во Франции, восемь лет, как натурализовался, трижды ранен и по-русски теперь многого не понимаю.
Я слегка (конечно, про себя) удивился -- чего так человек на дыбы становится и от русского языка отгораживается.
Хорошо. Сидим мы час, сидим другой. В чайных стаканах пьем водку, в кофейных чашках коньяк, словом, все в стиле весны 1918. Мой прежний французик уже начинает песни петь и обучает скрипача мотиву "Lison, Lisette". Мой новый "французик" говорит только по-французски (хотя я задаю ему вопросы по-русски), но пьет серьезно. Потом, когда мы хотели еще по коньяку выпить, новый французик смотрит на часы и самым спокойным тоном заявляет:
-- Очевидно, здесь нюхать неловко. Мне придется домой ехать. Вы не любитель? Роберта не зову, он враг кокаина.
Я решил поддержкать марку Гольденблатовского компаньона и Дьяконовского выученика:
-- Я бы с удовольствием, но, простите невежливый вопрос, у вас настоящий?
Он даже улыбнулся.
-- На этот счет не сомневайтесь. Самый что ни на есть Мерк. С опасностью для жизни чрез оккупированную Бельгию голландские спекулянты провозят. Дело стоящее.
Ехать так ехать. Роберт уговаривает остаться, увлекает вон той угловой шатенкой, которая ему кой-какие авансы выдала и еще большее сулит, уверяет, что у нее и подруги прехорошенькие: одеты по-французски, говорят по-французски, любят по-французски.
-- Нет, не обольстишь... В мире две силы, побеждающие любовь: карты и кокаин. За десять пасов подряд, за грамм чистейшего кокаина отдашь все, пожертвуешь привязанностью, репутацией, родными, наукой, искусством. К чему сложность, к чему тянуться во времени, зябнуть осенним утром, тосковать звериной скорбью в часы весенних закатов? От закатов, как от прекрасных женщин: жестокость и грусть, грустная жестокость, жестокая грусть... Отломал щепочку от спичечной коробки, посыпал белого порошку, заткнул одну ноздрю, втянул в другую и -- плевать на все! Ничего не хочется, никого не жаль. Пусть родного отца приведут и расстреляют на твоих глазах -- будешь смотреть с любопытством, но и с равнодушием...
Так (или приблизительно так) говорил мой новый приятель. Я даже удивился, слушая его и смотря на него. Шея его тоненькая, цыплячья, никнет под тяжестью высоколобой, рыжей головы и, как стебелек слабый в грозу, перегибается чрез высоченный воротник голубого мундира. В лице, в глазах, в жестах, в походке, в голосе -- роковая собачья старость и невероятная, заражающая скорбь.
Удивился тому, как он переродился, говоря о кокаине. Скорбь осталась, но вмиг она засверкала, затвердела, показалась завидной участью.
...Мы ехали по пыльным пустынным бульварам. Был конец московского душного июня. Оборванный старичишка с огромнейшей палкой ковылял по бульвару. Зажелтели мертвенные фонари, и тучи всевозможной мошкары с дракой и жужжанием бросились к свету. У Никитинских ворот чернели развалины Гагаринского дома, а направо по Малой Никитской в шестом этаже казарменного строения последним закатным лучом горели огромные окна.
-- Не выношу такого обилия красок, -- придушенным голосом сказал мой спутник, -- Вы знаете, я потому и с Салоникского фронта отпросился, чтоб послали в Россию. Думал, тут революция, боги жаждут, у жизни, значит, одна равнодействующая. Стояли мы лагерем у самого моря. Делать ни черта. Утром ученье, вечером едем в город. Удовольствия известные. Из каждого окна выглядывает намазанная гречанка и манит пальцем. Доблестные наши союзники, англичане, каждый вечер новый кабак громят и по счетам принципиально не платят. Первое время все это забавляло. Ну, и кокаин еще тогда сильней действовал. Теперь хуже. Больно перенюхал. Да, так, собственно, о чем я хотел сказать? Что-то по поводу красок? Да, видите ли, когда город опротивел, стал я по вечерам уезжать верхом к дальней скале. Одиночество, тишина. Садишься на траву и нюхаешь. Только, смотрю, чертовщина, что-то мешает. Долго не понимал. Знаете что? Слишком обильные краски... Карминовый закат, море чуть ли не цвета анилиновых чернил, небо меняется беспрестанно, в траве светлячки, светящиеся жуки и прочая дрянь. Такая взяла тоска, что хоть на край света. Мог в Париж курьером. Но в Париже надрыв, в Париже хорошо лишь в глубоко мирное время. Тут пригодилось знание русского языка. Вы правильно угадали. Я сам из России. Живал на юге, в Москве никогда не был. Слухами да открытками пробавлялся... Господи, да вы посмотрите, что ж это делается, да так и существовать нельзя!