-- А теперь вы думаете? -- ухватился я, почувствовав еще одну точку касания.
-- Как -- думаю? Это вопрос решенный, это вопрос времени. Может быть, сегодня, может быть, через год.
От такой одинаковости воззрений мне даже жутко стало. Я подозрительно посмотрел на него: уж не издевается ли, уж не пытается ли угадывать мои мысли? Но он жадно втягивал порошок, посыпал им мундштук папиросы, смазывал им сухие губы и менее всего намеревался угадывать чьи бы то ни было мысли.
-- Послушайте, вы вот о самоубийстве сказали, что это вопрос времени, что это вопрос решенный. А знаете ли вы, что это моя мысль, вы ее у меня украли.
Он на мгновение оторвался от кокаина и ласково посмотрел на меня уже остекленевшими глазами.
-- Чудак, -- сказал он, улыбаясь прелестной полудетской, полупьяной улыбкой, -- ваша мысль? Это ничья мысль, ни моя, ни ваша, ни даже нашего столетия. С тех пор, как существует время, существует стремление уничтожить время. У нас в лицее преподавал философию один добрейший кюре. Пьяница, морфинист, но человек крайней чуткости. Он мне первый разгадал загадку. Открыл Платона, ткнул пальцем в фразу -- "после смерти времени больше не будет" -- и спрашивает: знаешь ли ты, pauvre diable {бедняга (фр.).}, что нужно сделать, если Платону поверить? Нужно немедленно застрелиться, утопиться, перерезать глотку... Какое ж еще счастье лучше, чем отсутствие времени?!
-- Ну, и кюре ваш застрелился?
Его лицо поблекло.
-- Нет, кюре оказался при всей его чуткости пошляком. Он сам Платону не поверил, то есть верить-то верил, но успокаивал себя другой мыслью. Лучше быть живой собакой, чем мертвым львом. Кстати, вы на собачьей выставке никогда не бывали? Напрасно, я так бывал не раз. В Париже, ежегодно на Пасху, в Grand Palais устраивается собачья выставка. Терьеры, бульдоги, японские мопсы, красавцы-пуделя и прочие породы. Вот там-то я и сообразил, что значит быть живой собакой. Одна герцогиня выставила крошечную бесшерстную собачонку. Ну не больше, чем с кулак. Лежит эта собачонка в шикарной клетке, на песочке и на публику лает. Идиотка совершеннейшая. Ни капли сообразительности, даже собственную герцогиню не узнает. Но лает, лает, лает. Круглые сутки. Рада, видно, быть живой собакой. Нет, знаете, я свой голос за Платона подаю. Я уже до точки дошел. Я с утра. Уже для меня тот момент нюханья, когда je m'en fous de tout {мне плевать на все (фр.).}, в том числе и на мертвого льва. Если вы еще боковой свет выключите, совсем блаженство. В данный момент мне мешает, что боковой свет зеркало освещает и я все на собственную рожу натыкаюсь. С ней я и после целого кило не примирюсь.
Он начинал впадать в беспамятство. Рассказал, как в позапрошлом году от страха пред немецкой канонадой руку себе прострелил и едва под военный суд не угодил. Потом попросил меня принести зеленое одеяло и разрешить ему не разговаривать.
Наступило молчание. Я выключил и центральный свет. Походил по комнате, послушал тиканье будильника, посмотрел в окно. На улице завывал ветер, где-то в конце переулка сорвало вывеску и с грохотом катило по мостовой. Изредка пробегали одиночки, испуганно обеими руками придерживая шляпу. Хозяин мой молчал по-прежнему. Как ни примирял меня кокаин со всеми возможностями, легкий испуг закрадывался. Не помер ли? Я зажег боковой свет и взглянул, не прямо на него -- страшно было -- а в зеркало. Там я увидел его иссиня-бледное лицо, разметавшиеся кудряшки, огромные, широко открытые, стеклянные глаза.
-- Потушите, потушите, ради Бога потушите!
Я повиновался и почувствовал бесконечную слабость. Машинально двинулся в спальню, пребольно хлопнулся головой о дверь и повалился на кровать. О, какие перебои! как бы хорошо на воздух или понюхать нашатыря! Очень долго мысли мои работали в этом направлении. Ходить я не могу, но если сползти и на руках добраться до окна и как-нибудь изловчиться открыть форточку? Но дальше ковра дело не пошло. Я оперся о ножку кровати, прижал обе руки к сердцу и впал в продолжительное забытье. Помню, что под утро стало хорошо, ясно, безразлично и только грохот пролеток и вой ветра надоедливо врывались в мою гармонию. Помню, что раза два я делал попытку очнуться и доползти до кабинета: где-то в глубине кусало беспокойство -- что-то тот, другой, там, на диване, делает? Упаси Боже последует совету кюре и... времени больше не будет.
Заснул я уже после восхода. Мне снилось, что я иду по Альгамбре, меж двух рядов мраморных колонн, по великолепному стрельчатому коридору. Я иду, не сворачивая, потому что коридор бесконечен. С каждой минутой становится все темнее и все страшнее. Потом наступает полная ночь, а я иду и иду. Как быть? Что делать? Я охаю, у меня в горле спазмы, ноги подкашиваются. Тогда, откуда-то, не то с потолка, не то из-за колонны насмешливый голос приглашает: "Говорите и получите одеяло"! -- "Какое одеяло?" -- "Такое самое, зеленое, стеганое". -- "Да зачем мне одеяло?" -- почти плачу я. -- "Да уж затем. Говорите, говорите..." Я прихожу в отчаяние; от ужаса, от ярости хочется кинуться и загрызть крикуна. Я бросаюсь, натыкаюсь на холодный мрамор, ору изо всех сил и... просыпаюсь от столкновения своей головы с металлической ножкой кровати. В соседней комнате надтреснутый осипший голос напевает: "Connais-tu le pays".
4
Он уже успел умыться, переодеться и в сереньком штатском костюмчике напоминал маленького еврейского коммивояжера, истомленного бесконечной ездой, бессонными ночами, волнением, недоеданием. Я посидел с минуту, досадливо посмотрел на паутину, при виде которой еще сильнее застучало в висках, и липкий клубок спазм подкатил к горлу; отказался от кофе и собрался уходить.
-- Посидите еще, -- сказал он с какой-то особой убедительностью, -- в кои веки хорошего человека встретил, думал наговориться всласть...
Рассказов-то его я и боялся. Нет, нет, довольно. Надо на воздух. Едва подавляя раздражение, я протянул руку:
-- Увидимся еще, тогда и поговорим. Приходите с Робертом в кафе.
-- Нет, в кафе я, пожалуй, уже не приду.
-- Почему?
Он порывисто встал, обеими руками сжал мою руку, пристально посмотрел мне в глаза, засмеялся и сказал:
-- Ну-ну, будем надеяться. Так вы, значит, против живой собаки? Дай Бог, дай Бог.
Он проводил меня до самой парадной двери и на прощанье еще раз повторил:
-- Дай Бог, дай Бог.
Ветер, завывавший с ночи, разъярился еще пуще. На углу Мансуровского и Остоженки огорченный бакалейщик тщетно искал свою сорванную вывеску. С Крымской площади неслись целые смерчи пыли, накидывались на шляпы, засыпали глаза, сушили губы. Маленькая гимназисточка в ужасе прижимала к груди книгоноску и мчалась по ветру за убегавшей фетровой шапочкой. Вприпрыжку доскакал я до извозчика, заказал везти себя домой и уже в дороге задремал, а дома повалился на кушетку и мигом заснул.
Проснулся я от сильного стука в дверь. Были уже сумерки; из кухни доносилось пенье модного "яблочка".
-- Войдите.
Дверь распахнулась, в комнату, пошатываясь, зашел Роберт. Он хотел что-то сказать, но губы его задрожали, он упал в кресло и начал судорожно рыдать.
Слава Богу, не было печали, еще одна истерика!
-- В чем дело? Что с вами? Поражение под Парижем?
Вместо ответа он протянул мне рваную четвертушку бумаги. Я подошел к окну и впотьмах разобрал:
"Дорогой Роберт! Очень тебя прошу последить, чтобы мое зеленое одеяло переслали няне в Амьен. Твой Луи".
Что за ерунда? Какое одеяло и почему слезы? Это мне, вероятно, снится. Протирая глаза и вытягиваясь, я с недоумением смотрел на Роберта.
-- Вы поняли? -- закричал он.
-- Что понял?
-- Idiot, -- выбранился он. -- Луи застрелился сегодня утром в одиннадцать, и эта записка единственное, что нашли у него в комнате.
-- Луи застрелился?.. Что за вздор! Как застрелился?
-- Очень просто, из Кольта в рот. Череп разнесло на куски.
-- Почему, какие причины?