Выбрать главу

   Радеки, Красины, Воровские...

   Дзержинские, Петерсы, Лацисы...

   Если восторжествуют первые, они заберут все у всех и всех пустят по миру; если восторжествуют вторые, они оставят на весь мир одну голову -- голову Ленина.

   Был тысяча девятьсот восемнадцатый; Радек заседал в Берлине, в вестибюле "Адлон-Отеля", покупал и продавал. В эти самые часы Дзержинский допрашивал и расстреливал. И пришел тысяча девятьсот двадцать первый: Красин в Лондоне; в "Гольборн-ресторане" он в компании Роберта Горна глотает "нэж-о-кюммель" (обед 21 марта) и толкует о прелестях товарообмена. Дзержинский в этот день в Москве ликвидирует сообщников Кронштадтских белогвардейцев... Ровно в полночь разносят шампанское; ровно в полночь заводят мотор грузовика. Дзержинский спасает республику.

* * *

   В апреле 1918 года в заседании Ц. И. К. Петерсон делал доклад о мерах, принятых всечека для поимки "человека в дымчатых очках" (Савинкова), издевавшегося над бдительностью тысячи агентов. Петерсон горячился, размахивал полами кожаной куртки, стучал кулаком по кафедре.

   Неподалеку от нашего стола печати, заложив ногу за ногу, сидел странный мужчина. Странный, потому что ревел зал, Стеклов орал на Мартова, Суханов визгливо старался перекричать большевиков, а он один оставался спокоен. Уже стали покорно вздымать голосующие руки на правительственных скамьях, а он по-прежнему мечтательно смотрел вдаль. Какой-то неутоленной жажды в его взоре было больше, чем тоски. Скульптуры миссис Шеридан снова напомнили мне этот взгляд. Племянница Черчилля так и не узнала мечты своей знаменитой модели: Дзержинский жаждал ускользнувших врагов... Как сжималось в тот апрельский вечер его хрустальное сердце от сознания, что Савинков не в подвале страхового общества "Якорь", а где-то, не то далеко, не то близко, но во всяком случае вне испепеления.

   Когда-нибудь сердце Дзержинского не выдержит. В тяжелую минуту оно разобьется о камень очередного разочарования.

   Что касается Радека, он проживет еще не менее двадцати лет. За его гробом пойдут: Парвус, Ганецкий, адвокат Козловский и толпа безымянных плачущих девушек.

   В обоих случаях редактор "Humanité" Марсель Кашэн напишет восторженный некролог, ничего не поняв ни в том, ни в другом из его хозяев.

УКРАИНСКАЯ НОЧЬ

I

   Для полного счастья нужно было так немного. Стоило человеку в выглаженных брюках -- попавшему из собственной канцелярии Его Императорского Величества прямо в благородное сословие крупье, -- провозгласить безразличным, отчетливым голосом пять-шесть раз подряд: "bon pour la banque!" {Банк выиграл! (фр.).}, и назавтра можно было удивить весь Крещатик, волею судеб превращенный в Кузнецкий мост или Невский проспект... Но человек в выглаженных брюках неумолимо констатировал провал -- и один за другим уплывали бриллианты, керенки, николаевские, таким героическим усилием перевезенные через кордон.

   В тихом, провинциальном Киеве собрались обе столицы. "Уехали с Брянского вокзала, вернемся на Курский", -- утешали себя банкиры, писатели, генералы, артисты, купцы. Стоит ли затевать дела, становиться твердой ногой, плакать о проигранных деньгах и бриллиантах, когда к Рождеству обратно? В витрине на углу Лютеранской и Крещатика патриотический фотограф выставил колоссальный портрет: гетман и Вильгельм на террасе замка императора. Решительно держался за кинжал Скоропадский, оскалом всех зубов благосклонно к стране, дарящей хлеб и сало, улыбался Вильгельм. И было так ясно, что радость все-таки будет, что рано или поздно смилостивится мировой крупье и зарвавшимся трехнедельным удальцам -- большевикам -- гордые беженцы откроют девятку. В августе, в сентябре, в октябре 1918 года верили в сейфы, в саратовские дома, в пензенские имения, в партию пишущих машин, застрявшую меж Читой и Байкалом.

   "Нужно продержаться три месяца!" -- и вот держались: открыли клуб домовладельцев, клуб вильного казачества, клуб помощи жертвам большевизма, жокей-клуб и тысячу одно кафе, напоминавшее о Москве, о знакомых именах и вкусах.

   Ленин складывает чемоданы, Троцкий переводит деньги за границу, все идет великолепно, из Кистяковского получится отличный Столыпин, самое важное -- найти комнату в этом городе, увеличившем свое население за один месяц в три раза, приучить дурацких провинциальных портных к настоящей кройке -- и солнце еще засветит!

   Если бы нашелся в гетманском Киеве человек, который после горы сдобных булок, пряников, колотого сахара, осмелился бы думать иначе, его бы просто-напросто перестали пускать в клубы. Был один тип, который в своем беспрестанно работавшем уме уже давно пожрал и гетмана, и всех его гостей -- но его держали за семью замками: будущий украинский феникс -- Симон Петлюра -- сидел в тюрьме... Через месяц он ворвется в город с толпами озверелых мужиков, оторвет у вывесок твердые знаки, заставит "забалакать по-украински" петербургских снетков, выведет в расход сотни офицеров. Но пока еще воздух ясен последней осенней ясностью. В царском саду ласковое, обманчивое бабье лето. И заместитель разорванного бомбой Эйхгорна пьет за здоровье "великих государственных мужей Украины", не желая верить сообщениям австрийских властей Екатеринославской губернии. Эти австрийцы -- неисправимые паникеры. Они дрожат за линию Гинденбурга, которую не сломит никакая Америка, никакие черти-дьяволы, они не могут справиться с каким-то мужиком Махно, которого за вшивость нельзя даже пустить в шнельцуг {скорый поезд (от нем. Schnellzug).}!..

* * *

   Махно -- первый пророк, признанный прежде всего собственным отечеством, осчастливленным им Гуляй-Полем. Громадное промышленное село, богатое, бойкое, многотысячное, помнит батьку Махно еще пятнадцать лет назад маленьким, широкоплечим блондинчиком, в должности учителя низшей школы. С суковатой палкой, в расшитой украинской рубашке учитель сидел в своей отдаленной хате, выращивал вишни, неизвестно чему учил бойких молодых хохлят и неожиданно для всех в один летний день зарубил топором приехавшего в школу уездного предводителя дворянства. Какие-то сумбурные счеты, какие-то невыясненные обиды. С этого момента начинается легенда о Махно. Сперва его бьют жестоко, долго, упорно в волостном присутствии, потом осуждают специальным присутствием судебной палаты, потом в кандалах, из тюрьмы в тюрьму, с этапом в телячьем вагоне швыряют в Сибирь. Махно многократно пытается бежать; его ловят, бьют плетьми, увеличивают сроки, накопляют глыбы хохлацкой неумолимой злобы. В числе других "керенок" он вырывается из Сибири весной 1917 года, приезжает в родное село, организует шайку с быстротой, изумительной даже для тех благоприятных времен, и, сведя счеты с оставшимися в живых: волостным старостой (он его зарубливает по первоначальному рецепту), членами судебной палаты, детьми убитого предводителя дворянства, -- переходит на роли народного героя. Махно облюбовывает усадьбы богатейшего Мелитопольского уезда. Мебель, рояли, остатки посуды свозятся им для продажи в ближайшие крупные пункты, где местная милиция в интересах, безопасности старается не замечать Махно. Дома сжигаются, землю и скот Махно делит меж крестьянами. Многоречивый, косноязычный, не находя слов для своих кипящих злобой мыслей, он наполняет уезд и губернию грозными прокламациями, заранее предрекая гибель и грабеж, просвещая население в аграрном вопросе. Приход немцев на короткое время ослабляет его деятельность. При первых же столкновениях с немецкими отрядами батько изобретает ту тактику, которая впоследствии сделает его неуязвимым для Деникина и большевиков. Махно не принимает боя. Приближается мало-мальски внушительная воинская часть -- его мужики разбегаются по своим деревням. Смущенные разведчики доносят, что неприятель исчез. С вечера он занимал село, стрелял, разводил костры, к утру пепел и никого нет...

   Немцы тщетно гонялись за Махно, натыкаясь на воздух. Сожгли несколько деревень, потеряли время, сравнительно большое количество людей, обозы -- и уступили беспокойный хлебный район австрийцам. Между новыми господами положения и батькой установилось как бы молчаливое соглашение. С обычной австрийской халатностью шикарные, нафабренные, затянутые майоры решили не соваться в дебри и стянули разбросанные гарнизоны к большим пунктам. В распоряжении Махно, кроме его колыбели -- Гуляй-польского уезда (который, собственно говоря, уже с этого времени и до наших дней остается в его руках) -- оказалась линия так называемой "второй Екатерининской дороги", соединяющая станцию Чаплино с Бердянском, т. е. Донецкий бассейн с Азовским побережьем. Здесь, на узлах золотоносной (пшеница, уголь, соль, руда) артерии, Махно установил засады для поездов, переполненных торговыми людьми, директорами заводов, для обозов, для одиночных экипажей и автомобилей. Редкая неделя проходила без грабежа. Люди предпочитали длинный объезд и тряску по морю рискованным сокращениям Екатерининской дороги. Однажды, в сентябре 1918 г., при одной из очередных остановок поезда в руки батьки попали вагоны с австрийскими пулеметами и небольшими двухколесными бричками (так называемые "тачанки"). Махно посадил на каждую тачанку по одному дезертиру, снабдил его пулеметом, и так выработался этот знаменитый тип роковых возниц. В город Мелитополь въезжали на десяти-пятнадцати тачанках с капустой сонные хохлы: под капустой лежали пулеметы. Подъехав к полицейскому управлению, они открывали из-под капусты пальбу и... в общей панике, страхе, расплохе город попадал в руки пеших махновцев, заполнивших базар. Пешие, непостоянные махновцы -- напоминают армию Кемаля. И те и другие неделю работают, сеют, пашут, два дня ходят -- одни по городам, другие по армянским деревням -- и грабят.