"Таковы привезенные мной лубки... Впечатления мои диаметрально противоположны", -- мой собеседник нервно встряхивает бархатной ермолкой и начинает кусать бороду. Борода у него клочьями, метелками, пучками. Только у двух людей в Московском университете и были такие бороды: у Владимира Соловьева и любителя лубков -- приват-доцента графа де-ла Барта.
...Пречистенский бульвар затянут сплошным снеговым каркасом. День и ночь валят хлопья. В переулках каркают вороны и, подымая облака снежной пыли, перелетают с ветки на ветку. Медленно ползет трамвай; еще вершок снега, движение замрет вконец.
Я стою у окна своего шестого этажа на углу Пречистенского бульвара и Сивцева Вражка. Если с полчаса разогревать запорошенное стекло, можно разглядеть купола Христа Спасителя, гнущиеся под ворохами снега... Я одеваю шубу, выхожу на бульвар. Послезавтра третий военный сочельник. Еще меньше елок, еще холоднее. Неужели прав был покойный Китченер -- страшны будут только первые семь лет... Раненые нашего домового лазарета в одних халатах ходят по бульвару. Увлечение прошло. О них позабыли. Доктор бывает редко. Скука смертная. Выбегают на бульвар, куда их затягивает непреодолимый соблазн: в деревянном балаганчике кожаный негр -- бьешь его по морде с налета, стрелка прыгает и показывает степень силы. Один ставропольский позавчера от увлечения кулак раскровянил. Снег, снег, снег...
В двух моментах отпечатлелись для меня два кризиса. Возвращение де-ла Барта с фронта -- война превращается в полоску серой бумаги; Пречистенский снег -- в воздухе какое-то ожидание, быть может отчаяние:
Не может сердце жить покоем,
Не даром тучи собрались,
Доспех тяжел, как перед боем,
Твой час настал -- теперь молись!
II
Де-ла Барт не удался. Вот так просто: имелось все -- талант, энергия, веселый нрав, а жизнь заупрямилась и сделала кислое лицо. Сорок семь лет уподобились трем годам русско-германской войны. Сознание важности, желание победить, наличность средств, но... не вытанцовывается.
Родился он где-то во Франции -- не то в Провансе, не то на самом Лазурном берегу, во всяком случае на юге. И говорил он как южанин, и жестикулировал, и любил пряные, острые блюда. Семи лет не было будущему московскому доценту, когда его отец -- последний отпрыск захиревшего рода, двинул в Россию -- пытать счастье. Всю жизнь вспоминал потом де-ла Барт, как в последних числах февраля, покинув солнечный, радостный, зацветающий берег, через четверо суток попали они в Петербург, в безнадежное утро гнилой оттепели. В желтых густых туманах пропадали мосты, дома, памятники. Кое-где краснел галун городового, да сани, хлопая по лужам, звенели расстроенными бубенцами. Le printemps adorable a perdu son odeur {Прелесть весны утратила аромат (фр.).}...
Из всех иностранцев, селившихся в России, одни французы обладали изумительным даром полной ассимиляции без малейшей потери собственного национального лица. Немцы за пребывание в России научались искусству обращения с народом, но в языке их всегда оставался какой-то привкус, не растворимый ни в нарочитых архаизмах, ни в строгом соблюдении постов; англичане не усваивали вообще ничего, после десяти лет пребывания англичанина где-нибудь в Москве или Киеве обе стороны -- он и Россия -- продолжали оставаться друг для друга таинственными незнакомцами.
Иная вещь случалась с французами. Быстро научались они говорить -- московская колония щеголяла прононсом, каким не похвалятся провинциалы из самых ядреных русаков; быстро влюблялись в Россию, в ее жизнь, бестолковую, дикую, но странно обольстительную, быстро входили во вкус русского искусства, русской души. Здесь загвоздка... французов постигала ошибка русских интеллигентов -- непонимание сущности народной души, поспешное презрение или поспешная идеализация, но всегда желание отделаться от этого трудного пассажа.
Окончив гимназию, попав в университет в ученики к большому Веселовскому (Александру), де-ла Барт весь блеск своего галльского духа, всю жизнерадостность южанина, всю мощь ретроградного воспитания сына вековой романской культуры сложил у пьедестала никогда не существовавшего бога. В студенческие годы случились у него таинственные встречи с Владимиром Соловьевым, только что вернувшимся из Египта. Произошло странное: знаменитый философ ездил со своим юным другом не то в Оптину Пустынь, не то в Финляндию к водопадам. Студент де-ла Барт, бредивший приоритетом формы, заболел идеей Соловьева. Грядущая соборность была слишком соблазнительна для его католической чуткости к идеям единой церкви, для его эстетической жилы с ее чисто религиозной прокладкой...
Новое направление ученика возмутило Веселовского. Мудрый холодный старик хорошо видел последствия -- эклектизм, сумбур, "вечно московское": последнее его петербургскому сердцу было противнее полного законченного обскуратизма. Наступило охлаждение, и когда подошло окончание университета, Веселовский не слишком настаивал на оставлении при факультете поклонника Соловьева. Просить, клянчить, ловить подачку... Де-ла Барт вскипел и предпочел ехать в провинцию, учителем французского языка. Здесь опять заговорила романтика галла, освоившегося с Россией с чужих слов, с песен поэтов. Он думал попасть в тихий город старинных преданий, где бодро работать, где мысль крепнет в могучем дыхании ушедшего. И попал в Винницу...
Шли девяностые годы. Скука и мерзость правления Александра III, -- Передоновшина маленького городка, неметеные комнаты, немощеные мостовые, забитые чинуши, убогие еврейские ремесленники, местные дамы, неслыханный омерзительный жаргон... Какая буря поднималась в его страстной гордой душе, когда день за днем, пять часов подряд, приходилось твердить с прыщавыми недорослями неправильные глаголы и объяснять, почему "после si не употребляется conditionnel"... Как тосковал, как метался он в своем сперва добровольном, потом вынужденном уединении! Годы в Виннице подорвали его здоровье, породили обидчивость, раздражительность, жажду мести. Но они же стали благодетельной причиной того, что де-ла Барт смог впоследствии сыграть свою огромную, почти пока никому не известную роль в жизни русской эстетической культуры. В одиночестве, видя вокруг свиные рыла, де-ла Барт переболел и начал понимать яснее. Он узнал Россию лучше и ближе, чем ее мог знать даже Вл. Соловьев, не говоря уже о традиционных славянофилах. Через три года он вернулся к исходной точке -- к великой школе Веселовского, к строгому методу учителя, оплодотворенному чисто французским чувством формы. Обе его работы, забытые, осмеянные, не известные тем, кто ему стольким обязан, посвящены форме и ее эволюции, одна методологии изучения поэзии, другая французскому современному стиху.
Теперь, после "Весов", "Аполлона", фаланги символистов, мысли де-ла Барта показались бы лишь честным минимумом, но тогда в мороз народничества и бульварщины он был побит камнями. Т. е. случилось то, что Уайльд определял, как судьбу каждой истины: ее существование короче жизни бабочки, оно целиком в промежутке меж тем, как ее считают парадоксом, и тем, как ее начинают считать тривиальностью...
Де-ла Барт проповедовал целым десятилетием раньше Андрея Белого необходимость особого, чисто музыкального анализа стиха; де-ла Барт доказывал слабость исторического подхода к творчеству, пошлость модного психиатрического... О ритме, о метре, о форме, о строении всей поэтики де-ла Барт сказал то, что, что в эпоху "Весов" затвердили все московские юнцы. Но де-ла Барт имел смелость сказать это все в диссертациях, представленных на рассмотрение замаринованных людей в футлярах. И его осмеяли. В Харькове после защиты его докторской диссертации (посвященной современной французской поэзии) ректор университета, сырой отсталый хохол, воспитанный на литературе 60-х годов, громко выражал свое возмущение. В первый раз в истории факультета постановление о предоставлении искомой степени было лишено даже официальных комплиментов.