Де-ла Барта решили взять измором: изоляцией. Несмотря на отсутствие профессоров-западников и в Москве, и в Киеве, и в Харькове, его не выбирали ни на одну из свободных кафедр, предпочитая довольствоваться своими лекторами по типу ломовых кляч просвещения.
Снова несколько лет тяжкой борьбы, шатания по провинции, унизительной, ничего не дающей работы. Усталый, полуразочарованный, нищий, с началом туберкулеза (южанин не выдержал...), де-ла Барт приезжает в 1911 году в Москву. Никто его сюда не звал, выбирать его не выберут, но он и не рассчитывает. Приехал умирать и в качестве лебединой песни и необязательного (увы!) курса прочесть его выстраданную историческую поэтику.
В этом году ему исполнилось сорок три года, но по наружному виду он мог бы сойти и за шестидесятилетнего. Жутко худой, заросший соловьевской бородой, похожий фигурой и конструкцией конечностей -- костлявых, непропорциональных, бессильных, -- на рыцаря Ламанческого, кашляющий, харкающий кровью, сгибающийся под кипой книг, любимых лубков (по ним он изучал быт великих войн), старинных гравюр, по-французски красноречивый, по-русски неутомимый спорщик, лишенный каких бы то ни было средств к существованию, обремененный бесчисленными родственниками!.. Таков был де-ла Барт в начале своей московской жизни, которая продлилась всего лишь четыре года и не успела хотя бы отчасти загладить огорчения провинциальных мытарств.
Попал он в Москву в разгар салонных споров, письменной перепалки, публичных дискуссий, мало-помалу просачивавшихся и в стены университета. Работа, выполненная поколением символистов, все совершила в смысле иллюстрации истинного искусства и разрушения основ традиционного варварства. Новые эстетические понятия, сулившие новую культуру и новый подход к жизни, должны были быть возвещены ex cathedra. Настал момент чрез головы будущих учителей в головы русских мальчиков втемяшить скромные истины, принятые в течение столетий на Западе, но явившиеся революцией в России. Рыцарь Ламанческий, мужественно преодолевая кровавые приступы кашля, с приободрившейся душой кинулся в борьбу против полчищ старых варваров, молодых невежд, завистливых посредственностей...
Убедить московского студента, что Веселовский культурней и радостней Михайловского, что кроме земли и воли, прибавочной стоимости и Эрфуртской программы, столовки на Моховой и театра Корш, в мире существуют прекрасные стихи, возможности иной, не коричневой, не надрывной, целостной гармонии!.. Только чахоточный романтик, обреченный на погибель вдали от милого юга, мог решиться на такой неблагодарный исполинский подвиг! Если когда-нибудь будет написана история культурного перелома последних предвоенных лет, имя де-ла Барта едва ли займет в ней почетное место. В далеких океанских путях есть указатели, не занесенные ни на одну из карт, хотя старые капитаны по ним учились правильному курсу, хотя вокруг уже не было маяков, а звезды и компас молчали в бессилии...
Четыре года, восемь семестров подряд, людям завтрашнего дня он проповедовал энтузиазм, новую красоту, единственно-правильный подход к искусству. Русский Винкельман! Увы! это звучит почти смешно в применении к московскому доценту, не насчитывавшему и полусотни слушателей на своих необязательных лекциях. Русский Винкельман: это почти гротеск, когда умирающий иностранец, плывя против течения заслуженных, ординарных, экстраординарных туземцев, должен открывать русской молодежи сущность родной поэзии, учить обращению с родным искусством. Не ставя зачетов, потеряв таким образом главную студенческую приманку, он, в сущности говоря, захотел убедить, что наука, преподаваемая людьми, ставящими "весьма", есть ложная, неправильная, ненужная наука, что старые начетчики еще опаснее молодых невежд, что сумбурная проповедь Андрея Белого принесла русской литературе больше пользы, чем столетие Никитенок, Галаховых, Сиповских. Но если Андрей Белый, декламируя с эстрады Политехнического музея, мог прибегать ко всем полемическим орудиям, ко всей силе могучего сарказма, то приват-доценту де-ла Барту в аудиториях Московского университета полагалось прежде всего не забывать, что он только приват-доцент, прибывший из Винницы, а традиции невежества существуют уже 150 лет, всегда в одном и том же здании. Шенкеля условной китайщины, псевдо-серьезности раздирали, укрощали, делали его лекции недоступными для темного обворованного сознания московского студента.
Необязательный, непонятный, не ставит зачетов, требует напряжения... Молодые люди в косоворотках при всей любви к забастовкам решительно оказались на стороне старых людей в футлярах. Инфракрасное еще раз предпочло ультрафиолетовое. История каждого дня...
В аудитории де-ла Барта оставалось к концу его четырех лет не более десятка слушателей. Аудитория перенеслась в его квартиру, вблизи Собачьей Площадки, десять слушателей стали действительными учениками. Для них де-ла Барт сыграл полностью ту роль, которая в эпоху молодого Гете была предназначена Винкельману. Беседы де-ла Барта возвещали метель, которая могла быть и началом, и концом зимы... Новое эстетическое сознание грезило катаклизмом. В призрачной тишине оно различало удары грядущего обвала. Новая культура становилась цветком над бездной. Последние беседы происходили в дни нашего бегства с Карпат -- сомнений больше не было. Мы не победим, и новая культура сменится новейшей. Варварство третьей России не нуждается в десяти учениках де-ла Барта. Им предстоит участь старых капитанов, чьим рассказам не верят.
Летом 1915 года де-ла Барт съездил на фронт, привез кучу новых лубков, на самые косматые брови надвинул черную бархатную шапочку и замолчал.
"Россия кончилась, больше в ней делать нечего. Помните у Рембо -- me voici sur la plage armoricaine! {Вот я на армориканском взморье (фр.).} Bot и мы добрались до этого plage armoricaine..."
Утром появились известия о падении Ковно, а вечером позвонили и сказали, что де-ла Барт умер. За гробом его шло десять и еще несколько. Говорил речь, кажется, Айхенвальд. Вычурно, подогрето, с округленными концами.
III
Поколение, пришедшее в Московский Университет через пять лет после первой революции, застало ветхие строения на Моховой совершенно в том же виде, как поколение Буслаева, как поколение Аксаковых-сыновей, как поколение Вл. Соловьева и т. д.
За 150 лет своего существования университет, говоря правду и отвлекаясь от мелодекламаций в духе Татьянина дня, ни на йоту не изменился. По-прежнему на сотню профессоров -- крепкозадых тупиц приходилось двое-трое мечтателей. Во времена Буслаева двое-трое назывались -- Печерин, Шевырев и т. д., в 1910--18 -- Иван Ильин, де-ла Барт и т. д. Разговоры о пигмействе современников, об измельчании поколения, об оскудении идеалов относились к разряду репертуара не только московского, но и общемирового нытья.
В 1793 г., в разгар Французской революции, г-жа Ролан записывала в своем дневнике (т. II): "...Как изумительную черту переживаемой эпохи будущий историк отметит бедность людьми. Нашей революции не повезло. Вокруг, куда ни взглянешь, одни пигмеи..."
Столетие, отделяющее нас от Грибоедовской Москвы, прошло по касательной в смысле соотношения сил и количества "людей". Тупицы оставались тупицами, таланты талантами. Вместо опереточных персонажей тридцатых годов мы располагали в 1910--17 среди профессоров владельцем косметического института Статкевичем, который в лекциях по физиологии большую часть времени уделял характеристике выдающихся коллег: Макс Ферворн женился на старухе с миллионом и оттого имеет возможность фантазировать, Гельмгольц -- сумасшедший и онанист (!), Зигмунд Фрейд -- шулер и растлитель девочек и т. д. Своего предшественника по кафедре Статкевич изображал рядом неприличных жестов и обвинял в краже казенного спирта... Сам же суровый обличитель иноземных физиологов вступал в какие-то сделки со скаковыми жокеями и в течение ряда лет инвентарь университетского института перевозил к себе в парфюмерный...