Тут встретил я даже мундир комиссариатского чиновника, г-на Иванова, и увидел Лунина, привезенного из Варшавы, в странном одеянии; на нем был Гродненского гусарского полка сюртук, а ноги обуты были в казематные туфли! Наша толпа составляла смесь черных фраков, круглых шляп, грузинских папах, кирасирских белых колетов, султанов и даже киверов. Несмотря на всю эту пестроту, рады были увидеться с некоторыми и сожалели, конечно, о тех, которых полагали избегнувшими наказания и которых нашли-таки в нашей среде.
Солдаты нас окружали. Наконец, прискакал Чернышев, в ленте, разодетый, как будто на парад какой-нибудь, осмотрел нас в лорнет и, видя, что никто его не замечает даже, отъехал прочь. Колонна наша зашевелилась и двинулась в ворота крепости. Гвардейские войска полукругом опоясывали большую площадь, и между ними и нами рисовались на небе виселицы, и 5 веревок качались на роковой перекладине.
По площади разложены были костры, и люди поддерживали огонь. Чернышев летал с озабоченным видом по рядам; другие генерал-адъютанты разъезжали также, но скромно. Меня удивляет только, что и благородный Бенкендорф, знавший многих из нас и любивший, не сумел отклонить от себя этой грустной обязанности. На деревянных подмостках расхаживали палачи в красных рубахах. Пять мучеников, с вечера еще отделенные от целого мира, всю ночь провели с нашим священником и готовились предстать чистыми пред судилище вечного. С Пестелем беседовал пастор Ренгольд. Их тут не было…
Нас поставили в небольшое каре. Фурлейты принесли надпиленные шпаги… Приказали снимать эполеты, ордена, мундиры и стали бросать в костры… У меня были золотые эполеты, и хотел было сохранить их для моего доброго у-о Соколова, но Чернышев заметил это и приказал мне кинуть их в огонь. Подле меня стоял Александр Муравьев, он был полковником Генерального штаба в отставке. Перед церемониею ломания шпаг к нему подъехал генерал-губернатор с. — петербургский Кутузов и спросил;
— Вы Александр Муравьев?
— Я.
— Отступите назад.
— Генерал, я не один здесь Александр Муравьев, тут есть и другой.
— Вы отставной полковник Генерального штаба?
— Я.
— Ну, так отойдите назад!
И тогда Александр Муравьев стал за мной…
Когда, по-видимому, все было готово, приблизился какой-то чиновник и стал читать что-то вроде вторичного приговора, но его вообще мало слушали.
По команде нас поставили на колени и стали ломать над нашими головами шпаги. Трубецкому, Одоевскому, к. Барятинскому, Муравьеву и другим гвардейцам ломали шпаги перед гвардейскими полками. Моряков же, которых было много, отправили в закрытых катерах в Кронштадт и там, на военном корабле, исполнили над ними сентенцию, а мундиры побросали в море.
После этой грустной церемонии нас развели по казематам и занялись вешанием пятерых наших товарищей. Все нижеследующее передаю со слов священника нашего, который, проводив несчастных в вечность и оставаясь при них до последней минуты их земной жизни, вечером, в 5 часов, пришел ко мне и передал все подробности. Пестель, Муравьев-Апостол, Рылеев, Бестужев-Рюмин и Каховский, в белых саванах, с черными завязками, опоясанные кожаными поясами, на коих большими буквами написано было: государственный преступник, простились друг с другом и с покойным духом взошли на подмостки… Когда Муравьев стал на скамейку, то еще подозвал священника и сказал ему: «Благословите меня в последний раз, я расстаюсь с здешним миром без злобы, даже на того, который приговорил меня к этой позорной смерти… Прощаю ему, лишь бы он сделал счастливою Россию». Народу было немного, ибо полиция обманула его, распространив слух, что казнь совершится в другое время и в другом месте. Говорили, что с того момента, как нас выводили из казематов, каждые 1/4 часа скакали с донесениями в Царское Село фельдъегеря и что Бенкендорф промедлил нарочно казнью в ожидании помилования, для чего постоянно обращался в ту сторону, откуда ждал вестника… Но увы — курьеры мчались в Царское Село, и обратного никого не было: в 6 часов утра их не стало…
Как я уже сказал, вечером ко мне вошел в каземат наш священник П Николаевич, бледный, расстроенный, ноги его дрожали, и он упал на стул, при виде меня залился слезами, и само собой разумеется, что я с ним плакал… Петр Николаевич рассказывал, что когда под несчастными отняли скамейки, он упал ниц, прокричав им: «Прощаю и разрешаю». И более ничего не мог видеть, потому что очнулся тогда уже, когда его уводили. Говорят, что когда сорвался Пестель, Муравьев-Апостол, Рылеев, то Чернышев, подскакав, приказал подать другие веревки и вешать вторично… Говорят также, что Бенкендорф, чтоб не видеть этого зрелища, лежал ничком на шее своей лошади…