От англичан мы снова вернулись в Грязное и, переночевав там, во второй раз пошли к Кузнецову. После англичан было решено съездить в стоявшие тут же неподалеку наши авиаэскадрильи. Советуя, куда именно поехать, Кузнецов отзывался о своих летчиках с понравившимся мне чувством собственного достоинства и умной сдержанностью, которая не всегда у нас встречается. Слишком часто начальники говорят у нас о своих подчиненных взахлеб, толком не зная всех обстоятельств и подробностей и не слишком дорожа своими словами, не до конца отвечая за каждое из них.
Самого известного тогда, да и потом, здесь, на севере, летчика капитана Сафонова нам повидать не удалось. Мы разъехались с ним,— оказывается, он поехал к англичанам. Но вместо него мы увидели нескольких других хороших людей, в том числе командира эскадрильи капитана Туманова и старшего лейтенанта Коваленко, о котором я написал потом очерк "Истребитель истребителей".
К ночи мы вернулись в Мурманск. В нашем номере прибавился третий жилец — фотокорреспондент "Известий" Гриша Зельма, а Юрий Герман переночевал и утром уехал в Полярное. Мы договорились с ним, что не будем посылать материал об англичанах отсюда, а отправим его, когда вернемся в Архангельск, предварительно согласовав, чтобы не повторять друг друга.
За ночь я написал очерк об англичанах — "Общий язык", а утром, открыв газеты, с огорчением увидел, что в "Известиях" от 5 октября уже напечатана корреспонденция Склезнева об этих же самых англичанах. Корреспонденция, на мой взгляд, была не такая уж хорошая, но так или иначе этот материал на ближайшее время был исчерпан, и я, перечитав свой написанный за ночь очерк, положил его в полевую сумку.
Что дальше?
Выходило, что главное, из-за чего мы приехали, с точки зрения материала в газете, не состоялось. Вставал вопрос: что дальше? Настроение было поганое. Из Москвы начали идти тревожные известия о том, что немцы прорвали фронт и наступают. Первое желание было — бросить все и вернуться!
Но, с другой стороны, нельзя было делать такой огромный конец впустую. Вдобавок меня тревожило, что в период отступления — я это уже хорошо знал по своему опыту — ценный для газеты материал получить почти невозможно, и, значит, газета сидит голодная. Именно в такие дни, как никогда, нужны материалы с других, устойчивых участков фронта.
А еще, кроме всего прочего, мне очень хотелось после Одессы — самой южной точки фронта — побывать на Рыбачьем полуострове, на самой северной его точке. Но на море были шторма, и на Рыбачий ни сегодня, ни завтра не было надежды выбраться. А газета не ждала!
Поэтому я занялся делом, которое меньше всего люблю,— стал собирать с чужих слов материал для того, чтобы немедленно передать какой-нибудь очерк.
Впрочем, на этот раз мне повезло, и я познакомился с рядом людей, которые стали потом моими фронтовыми друзьями.
В морской разведке я познакомился с ее начальником — капитаном второго ранга Визгиным, плотным, веселым человеком, добродушным, хотя и несколько резковатым в обращении,— и с его заместителями. Один из них был сдержанный, невозмутимый подполковник Добротин. Когда-то он начинал свою судьбу в Конармии, потом много ездил по белу свету, уж не знаю в качестве кого, хорошо владел языками, был очень вежлив и обязателен — словом, являл собой тот тип высокообразованного военного профессионала, с которым не каждый день встретишься.
Он довольно подробно рассказал мне о работе морской разведки, прохаживаясь по комнате и слегка волоча ногу, еще не зажившую после недавнего ранения во время одной из наших диверсий против немцев в Норвегии.
Познакомился я и со вторым помощником Визгина, майором Люденом, о котором потом упоминал в очерке "В праздничную ночь".
Люден был полной противоположностью Добротина. Это был своего рода еврейский гусар — среднего роста, толстеющий, лысеющий человек, в толстых очках, блестевших своими какими-то восьмигранными стеклами. У него были шумные повадки одессита и привычка вечно напевать какие-то арии и ариозо. Судя по всему, у него, как и у Добротина, был порядочный опыт за спиной и заграничные командировки, но при этом страшная любовь ко всему таинственному и романтическому. Говорил он об этом шумно, с азартом и, хотя, по сути, не выбалтывал ничего лишнего, то есть вовсе не был трепачом в отношении действительных секретов, но в его манере обращения и в его разговорах присутствовал оттенок чего-то немножко несерьезного, трепаческого. За ним утвердилась "кличка "Диверсант", которая ему самому очень нравилась.