По своим поступкам это был боевой командир, ходивший уже шесть или семь раз в глубокие разведки в тыл к немцам, но, видимо, его служебной карьере вредило то, что он такой шумный и веселый — то сыплет анекдотами, то делает таинственный вид.
Таким людям, как он, у нас трудно. Когда человек шумит и рассказывает анекдоты, это подчас кому-то кажется достаточным поводом для того, чтобы не повышать его по службе независимо от его реальных достоинств.
За день до моего прихода в морскую разведку туда вернулся с диверсии небольшой отряд, которым командовал лейтенант Карпов. Мы с ним долго разговаривали. Это был крепкий, коренастый, серьезный парень. Лицо его производило несколько странное впечатление оттого, что он в предпоследней разведке получил редкое ранение — пуля насквозь пробила ему нос, и теперь казалось, что у него по обеим сторонам носа посажены две черные мушки.
Рассказывал он мне деловито и сдержанно, и то, что он рассказал, послужило мне главным материалом для первого, посланного отсюда, с Севера, в газету очерка "Дальние разведчики".
По профессии гидрограф, Карпов, когда у него убили брата, попросился в морскую разведку и стал работать в ней. Потом, уже в ноябре, мы отправились одновременно с ним в две разведывательные операции. Люден меня взял в одну, а Карпов пошел в другую. Из этой операции он уже не вернулся: был убит наповал из парабеллума во время ночного боя в немецком блиндаже.
Кроме Карпова, я познакомился с разведчиком, старшиной Мотовилиным и довольно много записал с его слов. Но для газеты это сделать не успел — все осталось только в блокноте.
Мотовилин представлял собой интересный тип парня, не больно-то дисциплинированного в прошлом; он нашел себя во время войны именно в качестве разведчика — смелого, решительного, великолепного ходока — и вообще человека, словно специально приспособленного ко всяким жизненным случайностям, связанным с работой разведчика.
При этом было любопытно, что он, с увлечением отдаваясь своей работе, был совершенно лишен честолюбия. Не думал о командирском звании, не хотел учиться на командира и не собирался оставаться после войны в армии. Его интересовали охота, рыболовство, и в его собственном отношении к работе разведчика было, пожалуй, больше от охотника, чем от солдата.
После разговора с Карповым и Мотовилиным разведчики неожиданно пригласили меня вниз, в свою кают-компанию. Выяснилось, что я случайно угодил на их маленькое, как они выражались, "семейное торжество". Они устраивали товарищеский ужин после возвращения из разведки одной из своих групп.
За столом было больше двадцати человек — Мотовилин, Карпов, Люден, Добротин, Визгин, военфельдшер отряда Ольга Бараева, крепко скроенная девушка, коротко стриженная, с хорошим русским лицом; она уже ходила в несколько разведок.
Я как-то особенно остро запомнил этот вечер в бревенчатом доме на окраине Мурманска. За окнами была метель, непогода, а в доме было жарко натоплено. Все выпили и говорили немножко громче, чем это было нужно для того, чтобы их услышали. Были тосты за возвратившихся, и в память погибших, и за тех, кто сейчас находится там, в тылу.
На меня пахнуло романтикой этой работы, и я почувствовал, что мне будет неудобно дальше расспрашивать этих людей, пока я хотя бы один раз не испробую на собственной шкуре то, что переживают они.
Я сказал Визгину, что хотел бы сходить с разведчиками в одну из операций. Он сперва пожал плечами, а потом сказал:
— Ну, что ж, я думаю, это можно будет устроить.
Я хорошо запомнил атмосферу этого вечера — дружескую и чуть-чуть взвинченную и из-за отсутствия людей, ушедших в разведку, и из-за присутствия других людей, только что вырвавшихся из смертельной опасности.
На другой день я познакомился с капитаном государственной безопасности Свистуновым. Это был сдержанный и корректный ленинградец, человек твердый в своих обещаниях. Он вызвал для разговора со мной недавно бежавшего из немецкого плена красноармейца по фамилии Компанеец, со слов которого я написал потом очерк "Человек, вернувшийся оттуда", в редакции его почему-то переименовали, назвав "В лапах фашистского зверя".
Я выспрашивал его несколько часов подряд, и рассказ его показался мне страшным. Страшным не потому, что он рассказывал о каких-либо особых зверствах — как раз этого в данном случае не было,— но за его спокойным рассказом вырастала целая система мелкого садизма, гнусного отношения к людской судьбе, спокойного и неторопливого убийства человека, который попадает в плен. Рассказ этот, со всеми его мелкими подробностями — с костями, из-за которых дрались пленные, с мордобоем, с холодом, с голодом — был еще страшнее и реальнее в своей типичности, чем рассказы о вырезывании звезд на спине, о выжигании глаз и других зверствах.