Однажды поздно ночью с железнодорожной станции, с которой я держал связь, мне дали знать, что там ожидают прихода поезда какого-то губернатора, но неизвестно какого по имени. Я бросился на вокзал в надежде, что, наконец, едут наши сослуживцы, но, войдя в вагон, с первых же шагов натолкнулся на папу и Марию Васильевну. Оказывается, это был эшелон Орловского губернского управления во главе с губернатором Д.Д. Свербеевым, который эвакуировался из агонизировавшего Ростова.
Папа после моего отъезда получил назначение начальником одного из уездов Орловской губернии, и теперь вместе с Марией Васильевной странствовал, как и мы, вдали от своей губернии. Старики рассказали мне много новостей, и в том числе то, что они на севере Харьковской губернии встретили брата Колю с женой, отступавших из Курска в общем потоке беженцев. Николай по дороге поступил в тяжёлую дроздовскую батарею, где состоял фейерверкером. Со слезами на глазах Мария Васильевна рассказала, что у брата, женившегося на крестьянской девушке из Шепотьевки, недавно на одной из ночёвок в нетопленой избе замёрз грудной ребенок. От горя и лишений у Коли, которому едва исполнилось 25 лет, выросла длинная полуседая борода. Бедняга пробирается на юг, где надеется разыскать меня. К сожалению, приехав в Новороссийск, брат меня не разыскал в творившейся там сутолоке и, не желая ехать за границу один, решил остаться в России. Добравшись до родного Покровского, Коля заболел подхваченным по дороге тифом и умер от отсутствия ухода. Об этом уже за границу написала нам с папой сестра Соня из Москвы. Она узнала о смерти брата от нашей кормилицы Дуняши, которая после смерти брата в марте 1920 года приехала к сестре. Старуха осталась совсем одинокой, так как её родной сын Яшка пропал без вести в Красной армии.
Вдова Николая, простая баба, целовавшая при встрече Марии Васильевне руку и называвшая её «матушкой-барыней», скоро вышла замуж во второй раз за шепотьевского крестьянина Николку Шаланкова, брата моего кума Алексея. Старуха Дуняша не захотела жить в Москве у сестры и вернулась скоро на родные могилы в Покровское, где, как были о ней последние вести, нянчит детей Николки…
Поговорить с отцом и мачехой мне пришлось всего минут десять, так как их поезд уходил дальше. Фронт у Дебальцева был прорван, и конница Будённого подходила к Таганрогу.
Просидев после отъезда отца в станице ещё два дня, мы, посоветовавшись с Мячом, решили плюнуть на всё и ехать через Крымскую в Новороссийск, пока путь был свободен.
На Крымской творилось что-то совершенно невозможное. Бесчисленные эшелоны шли без перерыва на юг по линии железной дороги, а рядом с полотном её, уже без всяких дорог, по бескрайним снежным полям дни и ночи двигались санные обозы, автомобили, пешие и конные толпы народа, удручённые, одетые в шинели и штатское пальто, с мешками на плечах, с винтовками и шашками. За ними, неизвестно куда и почему, тянулись, гремя по замёрзшим колеям, орудия, обозы с пулемётами, разведочные команды, стражники и походные лазареты. Измученные и обозлённые переходами и тифом люди часто падали в снег и замерзали. Никто ими не интересовался и не заботился об их судьбе…
Армия, совершенно очевидно, потеряла веру в победу, и теперь стихийно двигалась сама, не зная куда, лишь бы подальше от неумолимо надвигавшегося врага… Особенно много было среди отступавших казаков кубанцев, мрачных и бородатых, с туго набитыми вьюками, которые сотнями пробирались домой, бросив фронт и свои части. «Кубанская Рада», начавшая открытую кампанию против добровольческого командования и вошедшая в негласную связь с большевиками, сделала всё возможное, чтобы разложить фронт. По деревням и станицам отступавшие пили самогонку, окончательно губящую и без того обречённую армию…
Глухая и безотчётная тревога давила и гнала всё дальше и дальше от севера все эти многомиллионные массы, потерявшие веру в самих себя и в дело, за которое они столько месяцев лили свою кровь. Среди этой массы скученных в вагонах и станицах людей свирепствовал, как бич Божий, сыпняк. Господь карал этим последним проклятьем залитую кровью, истерзанную в звериных схватках Россию 1919 года, карал по заслугам русских людей за нечеловеческую жестокость, забывших совесть и Бога, за их совершенное презрение ко всем Божьим и человеческим законам, за то, что люди перестали быть людьми по обеим сторонам фронта, безразлично, как красные, так и белые. К началу 1920 года фронты настолько морально разложились, настолько потеряли человеческое лицо, что все стали одинаково отвратительными. Шкуро и Слащёв стоили Махно, а Махно в свих действиях ничем не отличался от любого комиссара или чекиста. Тиф ещё более уравнял это звериное царство, не щадя никого, ни генерала, ни банкира, ни барынь в обезьяньих мехах, ни оторванную от домов и земли народную массу, завербованную насильно в Белую или Красную армию. Нигде и никогда эта проклятая болезнь не получала такого развития, как на страдном пути отступления к Новороссийску Добровольческой армии и в последние дни агонии этого многострадального города.
Мёртвых и умирающих было столько, что трупы некогда было убирать, и в составах вагонов, на вокзалах, и в заброшенных госпиталях на окраинах бросаемых один за другим городов неделями лежали мертвецы в уборных, под лестницами, на нарах, чердаках и вагонных крышах…
Валяясь сутками на вшивых полках теплушек, я был уверен, что рано или поздно, как и все, должен заболеть тифом, и что это только вопрос времени, а потому всеми силами стремился скорее доехать до Геленджика, чтобы, заболев, не попасть где-нибудь больным в руки красных. Видимо, уже заразившись, я сосредоточением воли на этой мысли превозмог болезнь до самого приезда домой.
В Новороссийске, куда наш поезд дополз после обстрела его на станции Тоннельная, мы узнали, что всё наше управление живёт в вагонах Каботажной пристани. Чувствуя сильную головную боль, я на другое утро выехал домой в Геленджик вместе с одним из сослуживцев Писаревым, старым моим корпусным товарищем. Было решено, что если положение в Геленджике не особо угрожающее, то мы с ним должны были там подыскать квартиры для всего управления.
Встреча векового 1920 года останется для нас с женой памятной на всю жизнь. Втроём мы встречали этот год в маленьком домике, окружённом лесом, на окраине города. Здесь сняла квартиру моя Женя в наше отсутствие и жила в ней с ребёнком и молодой нянькой, петербургской мещанкой, видевшей лучшие времена. Часам к 11 вечера, когда уже был готов стол для встречи Нового года, начался дождь, а затем разразилась гроза, перешедшая в целую бурю. Ровно в полночь, когда мы подняли стаканы с вином, чтобы поздравить друг друга, страшный удар грома, точно залп из орудий, раздался над нашими головами, встряхнув весь дом. Жена взволнованно опустила свой стакан и заметила, что, вероятно, в этом году нас ждёт что-то ужасное, напоминающее эту бурю. Подавленные, мы разошлись после этого спать со смутной тревогой перед неизвестным будущим.
Утром я не мог встать с постели. Вызванный женой наш приятель доктор Негребицкий, не задумываясь, констатировал сыпной тиф. В тот же день по городу поползли слухи о неминуемом нападении «зелёных» на Геленджик. Писарев, испуганный моей болезнью и терроризированный этими слухами, несмотря на просьбы мои и жены, позорно сбежал в Новороссийск 3-го января.
В день его отъезда я окончательно потерял сознание, во время болезни оно возвращалось ко мне промежутками. Нервное напряжение, в котором мы все находились годы подряд, сказалось на характере болезни, и она протекала с буйным бредом. Бедная Женя моя совсем измучилась и потеряла голову в этой обстановке, но с редким мужеством и энергией взялась за лечение. В бреду я беспрерывно мучился сознанием того, что должен защищать семью от «зелёных», причём ждал этого нападения обязательно ночью, поэтому каждый раз сходил с ума с наступлением сумерек. Наступавшая за окнами темнота давила и угнетала меня, и я в жару изыскивал тысячи способов для того, чтобы остановить приближение ночи.