Вот внутренний портрет Гоголя, нарисованный им самим. Черты этого образа с летами прояснялись, облагораживались и становились все выше и величественнее, но основания были все те же. И теперь, когда мы знаем его в разные периоды его жизни, мы, подобно ему, невольно задаем себе вопрос: зачем существовало это действительно редкое сердце, для чего явилась пред нами эта чистая, пламенная и высокая душа в вечной борьбе с собственными противоречиями? Большую часть жизни употребил Гоголь на анализ самого себя, как нравственного, предстоящего пред лицом Бога существа, и как бы только случайно вдавался иногда в деятельность другого рода, которая составила его земную славу, - зачем, для чего это? Трудно предлагать ответ на эти вопросы, пока не все приведено в известность, что относится к Гоголю, и пока не определилось вполне его историческое значение, как человека; его можно только предчувствовать.
Но возвратимся к письмам. Гоголь сам - лучший свой биограф, и если бы были напечатаны все его письма, то не много нужно было бы прибавить к ним объяснений для уразумения истории его внутренней жизни. Хотя он и говорит, что сокровеннейших движений души своей он не вверял никому, но это, кажется, потому говорит он, что они оставались и для него не совсем ясными. В разные времена и под разными влияниями, он высказывал свои задушевные тайны по частям, и никогда не мог силою воспоминания собрать этих частей в одно; но для нас, может быть, это будет в свое время возможно. Станем же общими силами приводить в известность и ясность все неизвестное и неясное в его жизни, смиряя в себе по возможности эгоистические чувства.
Поездка Гоголя за границу направлена была на Любек собственно с той целью, чтобы пользоваться в Травемунде, небольшом городке, отстоящем от Любека на 18 верст, водами от некоторых недугов, которые, как сказали ему, происходили в нем от золотухи. Он описал матери подробно Любек и даже набросал пером вид улицы из окна своей квартиры. Его поразили старинные готические храмы, немецкие узкие дома в пять и в шесть этажей, немецкая опрятность комнат и улиц, щеголеватые костюмы поселянок на рынках и простота жизни богатых горожан.
"Извощиков (говорит он) нет в помине. Зато вы увидите огромные фуры, которые здесь в большом употреблении, посреди которых укреплены на ремнях ящики (вроде висячего стула). В этих-то фурах вы увидите семейство, достойное фламандской школы, везущее в город продукты. В ящике обыкновенно сидит мать с дочерью; на лошади, запряженной в фуру, верхом усаживается сын; если же обретается зять, то и тот себе находит место на той же самой лошади; а сзади уже пешком какой-нибудь по-нашему наймыт. Зато уж и езда: ничего хуже я не знаю. Лошади здоровы и жирны, как волы, а между тем не скорее их идут".
Описания его отличаются простотою, но в них беспрестанно мелькают черты будущего великого живописца людей и природы. Окрестности Любека он нашел довольно привлекательными, но отдал преимущество видам своей родины по реке Псёлу, которая, может быть, тогда уже была описана им в "Сорочинской ярмарке". Любекские немцы показались ему учтивее и добрее англичан, с которыми, он провел шесть суток на пароходе. Новые, невиданные нигде предметы не произвели на него такого живого, потрясающего впечатления, как он воображал, мечтая за год перед тем о поездке за море.
Через двенадцать дней Гоголь писал к матери из Травемунда и уже готовился к возвращению в Россию.
"Несмотря на мое желание (говорил он), я не должен пробыть долго в Любеке: я не могу, я не в силах приучить себя к мысли, что вы беспрестанно печалитесь, полагая меня в таком далеком расстоянии".
Итак вот побудительная причина к скорому возвращению из-за моря, а не истощение кошелька, как до сих пор полагали. По крайней мере Гоголь в письмах из Любека и Травемунда не упоминает о нужде в деньгах. Через осмьнадцать лет, в безыменной записке, он объясняет несколько иначе причину своего скорого возвращения, относя тоску свою к друзьям и товарищам детства. Но он писал ее для печати и потому, вероятно, скрыл имя матери под более общим наименованием. Вот его слова.
"Может быть, это было просто то непонятное поэтическое влечение, которое тревожило иногда и Пушкина, - ехать в чужие края, единственно затем, чтобы, по выражению его,